– Почему?
– Потому что у американцев воюют негры. И какой-нибудь черный Джон может войти в наш дом.
– Не бывать этому.
– Вытри мне глаза. Интересно было бы узнать, что по этому поводу думает Федосья.
– Она о таких вещах не думает.
– А о чем она думает? А?
Федосья поняла, что речь идет о ней, и поскольку мелькнуло слово «американец», догадалась, о чем они говорят: в лагере уже знали, что американцы двигаются с севера, от моря. А наши – тоже уже идут по Европе.
– Война капут? – спросил старик.
– Капут, – согласилась Федосья.
Он левой рукой показал на себя:
– Капут?
Федосья отрицательно покачала головой.
– Капут, капут, – сказал старик. – А все же надо еще пожить. Ты поговори с начальником – может он разрешит ей с детьми побыть здесь без возвращения в лагерь. Это нас бы защитило. Да и им лучше.
– Просто так он не согласится.
– Ну, отнеси ему шпик, он у нас еще есть. И что-нибудь еще – вино, например. Я все равно пить уже не буду.
– Хорошо. Давай теперь ляжем, – и вместе с Федосьей они положили старика, убрав из-под спины подушки и опустив их под его голову.
Остаться на хуторе Федосье с детьми начальник лагеря разрешил на несколько дней. Таким образом, приношения для него возобновлялись, но кладовая на хуторе пустела.
Федосья и дети ее подкармливались у фрау – постоянное чувство голода не исчезло, но все притуплялось, а, главное, дети не попадали на сдачу крови. Потому что после этого мало кто выживал.
Раньше старик относился к Федосье и ее детям как к домашним животным, которые трудятся, потому что едят здесь его, старика, пищу. Он и не приглядывался к их лицам, да и думал о них редко. Но сейчас понадобилось уточнить будущее свое, сравнить, что лучше: приход американцев или русских?
Теперь, когда он не мог ходить, когда осталось только слушать радио да заботиться о том, чтобы лежать в сухой постели, в чистом белье, вовремя поесть и принять лекарства, отношение к Федосье и, в особенности, к детям у старика переменилось.
У него появилось время разглядеть Сашу – он увидел, что мальчишка хоть и худой, но жилистый и силенка у него есть. Пожалуй, вырастет неплохой человек, потому что честен, трудолюбив и лучше своих родных понимает, что происходит вокруг: старик обратил внимание, что, когда он слушает новости по радио, Саша тоже слушает, если оказывается в комнате старика.
Старшая девочка, которую звали Зоей (только сейчас он стал помнить их имена), характером была иной, чем сестры. Она постоянно чувствовала свою ответственность за детей, была второй в семье после матери. И потому все дети, даже Саша, слушались ее так же, как и мать.
Старику нравилось, что семья такая дружная и дисциплинированная. И если ему раньше казалось, что их поступками руководит рабский страх, то теперь он понял, что дело в другом. Ясно, что слушаться старших у них принято давно, что таков уклад их жизни.
Средняя, Надежда, выделялась не по годам развитой сноровкой, расторопностью и желанием все делать самой, хотя некоторые дела были ей явно не по силенкам. Он обратил внимание, что у этой девочки нрав более веселый, чем у других: она чаще улыбалась, иногда что-то напевала, а по отношению к младшей, Анне, во всем подражала матери. Старику было забавно наблюдать, как эта девочка, 9-ти лет, со своей сестренкой, младше ее всего лишь на два года, ведет себя с повадками взрослой: поправляет ей одежду, первой дает поесть, не позволяет поднимать тяжести.
Когда старика вывозили в кресле из дома, он с высоты площадки перед входом в дом наблюдал, как дети подметают двор, как ходят то в коровник, то в свинарник, занимаясь повседневными делами с такой привычной сноровкой, которая дается только тем людям, которые из поколения в поколение выполняют сельскую работу.
У старика характер был волевой, твердостью и упорством он добился всего, что имел. Он мог пробиться и в городе, сделать карьеру, заведя в Зальцгиттере или в Брауншвейге магазин или два. Мог продолжить учебу, на чем настаивал отец, мог стать содержателем крупных хозяйств или даже конезавода. Но ему нужна была своя ферма, своя земля, дом, где бы он чувствовал себя полновластным хозяином, а на все остальное он смотрел скептически. Он не осуждал Гитлера и его политику, направленную на создание великого Третьего рейха. Но в глубине своей души предполагал, что завоевать весь мир все же не удастся – чем больше империя, тем скорее она треснет. И все же он не думал, что конец приблизится столь скоро: сыновья погибли на фронтах, жена умерла, не вынеся потерь, осталась одна дочь – некрасивая и рано постаревшая, потому что одной управиться на ферме ей не по силам, а мужа она вряд ли найдет, особенно теперь, когда уже и подростки воюют.
Старик сидел в кресле, закрытый пледом, подставляя лицо солнышку и поглядывая то на Федосью, то на детей ее, быстро проходивших по двору то с охапкой дров, то с бидоном молока, то с мусорными ведрами.
«Неужели вот эти замусоленные люди будут править Германией? Ну, не то, чтобы править, для этого у них найдутся другие люди. А вот прибрать к рукам мой хутор они вполне могут. Если выживут. А они живучи.
Впрочем, когда наши будут уходить, они их всех уничтожат. Даже детей. Жалко мне их или нет?»
Старик, несмотря на свою волю, был сентиментален, любил послушать Шуберта, меньше – Моцарта. И сейчас, когда болезнь расслабила его, когда он понял, что его собственный конец жизни недалек, чувства его прорывались внезапно, так, что он не мог справиться с ними и сам удивлялся этому.
В дом за чем-то направлялась Федосья и проходила мимо старика. Она увидела, что лицо его в слезах, блестевших на весеннем солнышке.
Она склонилась над ним и вытерла чистым полотенцем его лицо. Глаза ее оказались близко к старику, и он впервые как следует рассмотрел их. Они были карие, глубокие. В них таилось то, что он не мог сформулировать словами, но что чувствовало его сердце. Он мог лишь сказать самому себе, что это глаза добрые и что они сострадают ему.
– Женщина, – сказал он, – мать.
Она думала, что он о чем-нибудь ее попросит, но ему ничего не нужно было, кроме того, чтобы взять ее руку в свою, чтобы прижать к сердцу, чтобы она почувствовала, что в нем теперь нет ни злобы, ни презрения к ним, кого пригнали сюда, в Нижнюю Саксонию, заставили трудиться, чтобы убивать своих же людей, может быть, даже родственников.
И вот они все унижения и страдания одолели и теперь побеждают.
Почему?
Потому что у них вот такие глаза, как у этой женщины из России? Потому что в них добро и сострадание к нему, тому, кто унизил ее и превратил в раба?
Она вытирала ему слезы, которые никак не могли остановиться. Она понимала сердцем, что сейчас чувствует он.
– Мать, – повторил старик внятно, – мать.
На кухне работала одна немка, которая благоволила Федосье.
Если охранника не было поблизости, в плошку Федосьи она наливала суп из котла охранной команды – он был мясным.
Эта немка нахваталась русских слов и вперемешку с немецким разговаривала то с Федосьей, то с другими женщинами, у которых были дети.
Без труда можно было понять, почему эта немка – полноватая, с пухлыми щеками и маленькими голубыми глазами – выделяет женщин с детьми: своих ей не дал Господь, а материнское чувство жило в сердце.
– Матка, – сказала она однажды Федосье, – в другой раз последней подходи. Поняла?
И когда Федосья подходила, получала мясной солдатский суп и какую-нибудь добавку.
В этот раз она задержала Федосью и быстро заговорила:
– Вас не сегодня, так завтра из лагеря погонят. Там впереди мост есть, длинный такой, через реку, поняла? Вас всех на этот мост загнать хотят, я слышала. А мост взорвут вместе с вами, вот чего они хотят. Не ходите на мост.
Ее голубенькие глазки бегали по сторонам, она боялась, как бы охранники не услышали ее.
– Иди и другим скажи. Скоро конец войне, – и робко улыбнулась Федосье.
Весь барак узнал и про мост, и про скорый конец войны. Эти известия вселили в сердца вместе с надеждой на свободу страх: на мост через реку Лайну могли погнать в любой момент. Но, видимо, что-то у немцев не заладилось. К тому же авиация налетала чаще и внезапно, и отлаженная немецкая машина управления забуксовала.
Конечно, лучше всего было бы отсидеться на хуторе, но туда уже из лагеря не пускали.
Вечером где-то поблизости слышалась артиллерийская канонада, гремел бой.
Федосья долго не могла уснуть, задремала лишь под утро. Спала чутко, ожидая, что вот-вот раздадутся свистки охранников и надо будет быстро встать, построиться на плацу, затем, после проверки, идти на завтрак, а потом на завод.
Но никаких свистков не раздавалось, и Федосья, одевшись, пошла к дверям барака. Тут уже стояло несколько женщин.
Открыли дверь и никого из охраны не увидели. А когда вышли на плац, сразу отметили, что на вышках нет автоматчиков. В лагере царила непривычная тишина. Осторожно, подталкивая сзади друг друга, двинулись к воротам.
И увидели их раскрытыми.
Охрана ночью ушла. И все немцы, которые здесь работали, тоже ушли.
Что же делать? Можно уходить, но куда?
Идти по узкоколейке, к городу? Или дождаться, когда придут войска?
Кто-то решил остаться. Но большинство узников вышли из лагеря и нестройной колонной пошли вперед.
По обе стороны дороги лежали поля, по большей части неухоженные, поросшие разнотравьем. А когда везли их сюда, Федосья не могла не заметить, что необработанного клочка земли не увидишь. Поля были разделены на участки, по краям которых строгими рядами росли деревья. Непривычными были и сами деревья – с комлями на стволах, с густыми кронами, смыкавшимися над дорогой. Они были посажены не как у нас, за кюветами, идущими вдоль дорог, а по эту сторону кюветов, почти вплотную к полотну дороги. Немцы люди военные: деревья, соединяясь кронами, закрывают дорогу, и кто там по ней идет, кто едет – не увидишь со стороны или сверху. Но эти зеленые прикрытия были не всюду, а в особо важных для местных жителей местах. Сейчас, ранней весной, первые зеленые листочки уже пробились и блестели под солнцем, а там, где деревья не были посажены близко друг к другу, открывались поля, которые неопытному глазу казались приветливыми и мирными. Но крестьянин видел их неухоженность, а военный знал, что они наверняка заминированы.