Человек нашего столетия — страница 5 из 7

Герман Брох[3]Речь по случаю пятидесятилетия

Вена, ноябрь 1936 г.

Есть прекрасный смысл в том, чтобы, пользуясь пятидесятилетием человека, обратиться к нему во всеуслышанье, чуть ли не силой вырвать его из плотного переплетения жизненных связей и поставить на возвышении, видного всем, со всех сторон, да так, будто он совсем одинок, будто приговорен к каменному, неминуемому одиночеству, хотя истинное, тайное одиночество его жизни, при всей его кротости и смирении, конечно, и без того причиняет ему достаточно мук. Кажется, будто этим обращением мы говорим ему: не страшись, ты уже довольно страшился за нас. Все мы должны умереть, но еще не ясно, должен ли умереть и ты. Быть может, именно твоим словам суждено представлять нас перед будущими поколениями. Ты служил нам верой и правдой. Время тебя не отпускает.

Чтобы придать этим словам, будто заклятию, полную силу, на них ставится печать пятидесятилетия. Ведь в нашем сознании прошлое делится на столетия, и рядом со столетиями ни чему уже нет места. Как только для человечества становится важным восстановить великую непрерывность своей памяти, оно заталкивает все, что кажется ему необыкновенным и значительным, в мешок столетий. Само слово, обозначающее этот отрезок времени, стало внушать нам почтение. Люди говорят о «секулярном», словно на таинственном языке жрецов. Магическая сила, присущая некогда, у первобытных народов, более скромным числам три, четыре, пять, семь, — перешла теперь к столетию. Даже то множество людей, что блуждает в прошлом с одной лишь целью — отыскать там истоки своего недовольства настоящим, люди, впитавшие в себя горечь всех известных столетий, охотно отодвигают будущее, о котором мечтают, на более счастливые столетия.

Несомненно, столетие дает достаточно широкий размах мечтаниям человека. Ибо если ему очень повезет, то он проживет этот срок[4], такое иногда бывает, хоть это и маловероятно. Тем немногим, кому это действительно удалось, сопутствует удивление и всевозможные россказни. В старых хрониках такие люди педантично перечисляются по именам и званиям. Им уделяют еще больше внимания, чем богачам. Страстное желание отвоевать себе именно такой кусок жизни, видимо, с введением десятичной системы и возвело столетие в такой высокий ранг.

Но Время, чествуя пятидесятилетнего, приветствует его на полпути. Оно предъявляет его следующим поколениям как достойного сохранения. Оно отчетливо выделяет его, возможно, против его воли, из редкой кучки тех, что существовали больше для Времени, чем для себя. Оно радуется тому пьедесталу, на который его поставило, и связывает с этим робкую надежду: быть может, он, не умеющий лгать, видел землю обетованную и, быть может, еще об этом заговорит, ему бы оно поверило.

На этой высоте стоит ныне Герман Брох, и, говоря напрямик, я позволю себе утверждать, что в его лице мы должны почтить одного из немногих писателей, представляющих наше время. Это утверждение имело бы больше веса, если бы я мог перечислить здесь многих, кто не является писателем, хотя и слывет таковым. Но мне кажется более важным, чем исполнение этой присвоенной себе обязанности палача, найти у писателя такие свойства, которые должны очень резко столкнуться для того, чтобы его можно было считать представителем своего времени. Если добросовестно заняться таким исследованием, откроется отнюдь не уютная и еще менее гармоническая картина.

То сильное, полное ужаса напряжение, в котором мы живем и от которого не смогла нас избавить ни одна из вожделенных бурь, воцарилось во всех сферах, даже в наиболее свободной и чистой сфере удивления. Да, наше время, если мы пожелаем очень коротко его охарактеризовать, можно определить как время, когда люди способны удивляться одновременно прямо противоположным вещам: например, тысячелетнему воздействию какой-либо книги и одновременно тому, что не все книги долго сохраняют свое воздействие. Вере в богов и одновременно тому, что мы ежечасно не падаем на колени перед новыми богами. Сексуальности, которой мы поражены, и одновременно тому, что это расщепление полов не идет глубже. Смерти, которой мы никогда не желаем, и одновременно тому, что мы не умираем еще в материнской утробе, подавленные тем, что нам предстоит. Когда-то удивление поистине было тем зеркалом, о котором охотно говорят, которое переводит явления в более ровную и спокойную плоскость. Ныне это зеркало разбито и осколки удивления становятся все мельче. Но даже в самом маленьком сколке отражается не одно-единственное явление, оно безжалостно тянет за собой свою противоположность; что бы ты ни увидел и как бы мало ты ни увидел, пока ты это видишь, оно уже само себя отрицает.

Так что не приходится ожидать, что с писателем, когда мы пытаемся уловить его отражение в зеркале, дело обстоит иначе, чем с закрученными песчинками повседневного бытия. С самого начала мы встречаемся с широко распространенным заблуждением, будто большой писатель стоит выше своего времени. Никто сам по себе не может стоять выше своего времени. Такие люди совсем не здесь. Им хочется быть в Древней Греции или среди тех или иных варваров. Дадим им такую возможность: чтобы оказаться так далеко, надо во многих отношениях быть слепым, а в праве заглушить в себе все пять чувств никому не откажешь. Однако такой человек возвышается не над нами, а над суммой воспоминаний, например о Древней Греции, которые мы носим в себе, это, так сказать, экспериментирующий историк культуры, изобретательно пробующий на себе то, что он верно уловил и что представляется ему истинным. Такой возвысившийся человек еще беспомощнее, чем физик-экспериментатор, у которого, хоть он и занимается только какой-то отдельной областью своей науки, всегда остается возможность контроля. Возвысившийся выступает с более чем научной, с прямо-таки культовой претензией; большей частью это даже не основатель секты; это священнослужитель для себя одного; для себя одного совершает он обряды, и единственный верующий тоже он сам.

Но настоящий писатель, каким мы его себе мыслим, всегда во власти своего времени, он его слуга, его крепостной, его последний раб.

Он прикован к своему времени короткой и нерасторжимой цепью, теснейше с ним связан; его неволя должна быть настолько полной, чтобы его невозможно было пересадить на какую-либо другую почву. И если бы в таком сравнении не было смешного оттенка, я бы сказал просто: он пес своего времени. Он бегает по его угодьям, останавливается то здесь, то там, где ему только захочется, но он неутомим, восприимчив к свисткам сверху, хотя и не всегда; его, гонимого необъяснимой порочностью, легко натравить, труднее отозвать, поистине он повсюду сует свой влажный нос, ничего не пропускает, порой возвращается назад, начинает снова, он ненасытен; впрочем, он спит и ест, но не это отличает его от других существ. То, что отличает его, — это неприятная приверженность к своему пороку, к проникновенному и обстоятельному смакованию, которое прерывается беготней, ему всегда настолько же мало того, что он получает, насколько получает он все недостаточно быстро; кажется он и бегать-то научился только ради этого своего порока.

Прошу у вас извинения за образ, который должен вам показаться в высшей степени недостойным того предмета, о коем у нас идет речь. Но для меня важно поставить во главе трех атрибутов, подобающих видному писателю нашего времени, именно тот, о котором никогда не говорится, тот, от которого другие только берут начало, тот вполне конкретный и своеобразный порок, какого я для него требую, и незачем, чтобы его, как преждевременно родившегося ребенка, с трудом выхаживали, делая из него то, чем он, в сущности, не является.

Этот порок связывает писателя с его окружением так же непосредственно, как нюх охотничьего пса — с местностью, где он охотится. У каждого свой порок, неповторимый и новый в новой ситуации эпохи. Его нельзя спутать с нормальной согласованной работой чувств, которыми и так обладает каждый, наоборот, нарушение равновесия в этой согласованной работе, например отказ одного из чувств или чрезмерное развитие другого, может стать толчком для развития необходимого порока. Он всегда явный, сильный и примитивный. Он четко проявляется в особенностях лица и фигуры. Писатель, позволивший ему собой овладеть, обязан ему существенной частью своего опыта.

Но и проблема оригинальности, о которой больше спорили, чем говорили что-то дельное, получает с этой позиции другое освещение. Понятно, что требовать оригинальности невозможно. Кто ее ищет, не найдет никогда, а о тщеславных и надуманных клоунадах, которыми иные нас потчевали ради того, чтобы прослыть оригинальными, у всех у нас, конечно, еще живы неприятные воспоминания.

Однако между неприязнью к погоне за оригинальностью и дурацким утверждением, будто писателю вовсе не обязательно быть оригинальным, дистанция огромная.

Писатель оригинален, или он не писатель вовсе. Он писатель в глубоком и простом смысле слова, писатель благодаря тому, что мы называем его пороком. Он писатель до такой степени, что даже сам этого не знает. Присущий ему порок побуждает его самостоятельно вычерпывать содержание мира, этого никто бы за него сделать не мог. Непосредственность и неистощимость, оба свойства, которых всегда упорно требовали от гения и которыми он действительно всегда обладает, суть детища этого порока — у нас еще будет возможность устроить проверку и узнать, какого рода этот порок у самого Броха.

Второе свойство, которое сегодня надо требовать от видного писателя, — это серьезное желание охватить свое время, стремление к универсальности, которое не дает себя спугнуть никакой единичной задачей, ни от чего не отворачивается, ничего не забывает, ничего не пропускает, ни в чем не дает себе поблажки.

Этой универсальностью Брох интересовался пристально неоднократно. Более того: можно сказать, что именно требование универсальности по-настоящему воспламенило его писательскую волю. Вначале он долгие годы был привержен к строгой философии и не позволял себе принимать так уж всерьез то, что создает писатель. Для него в этом крылось слишком много конкретного и обособленного, это были несовершенные произведения, поделки, никогда не составлявшие целого. Философия, в то время, когда Брох начинал философствовать, иногда еще находила удовлетворение в своей старой претензии на универсальность, правда, удовлетворение ненадежное, ибо эта претензия давно устарела; однако, как человек благородного ума, устремленного ко всему бесконечному, Брох охотно поддался этой обманчивой претензии. Сюда прибавилось глубокое впечатление, какое на него производила универсальная духовная замкнутость Средневековья[5], впечатление, которого он так до конца и не преодолел. По его мнению, тогда существовала замкнутая система духовных ценностей, и значительную часть своей жизни он занимался исследованием «распада ценностей»[6], который начинается для него с Ренессанса и находит свое катастрофическое окончание только в мировой войне…

В ходе этой работы писательское начало постепенно одержало в нем верх. Его первое крупное произведение, роман-трилогия «Лунатики»[7], при ближайшем рассмотрении представляет литературное воплощение его философии истории, правда, ограниченное периодом его собственной жизни 1888–1918. «Распад ценностей» воплощен здесь в четких и очень поэтических образах. Не можешь отделаться от ощущения, что то достоверное, а иногда и неоднозначное, что в них есть, возникло против воли или же при стыдливом сопротивлении их создателя. Не перестаешь удивляться, как автор пытался здесь спрятать свою истинную сущность под нагромождением надуманного.

Благодаря «Лунатикам» Брох получил доступ к универсальности как раз там, где меньше всего предполагал, в несовершенной, кустарной форме романа, и теперь он высказывается на эту тему в самых разных местах. «Роман должен быть зеркалом всех прочих систем мира»[8], сказал он однажды. «Литературное произведение в своей цельности должно охватывать весь мир» или «современный роман стал полиисторическим». «Творчество — это всегда нетерпение познания».

Яснее всего, пожалуй, он формулирует свои новые взгляды в речи «Джеймс Джойс и современность»[9]:

«Философия сама положила конец эпохе универсальности, эпохе больших компендиумов, ей пришлось удалить наиболее жгучие вопросы из своего логического пространства, или, как говорит Витгенштейн[10], отослать их в область мистического.

А это та самая точка, где начинается миссия поэтического, миссия всеохватывающего познания, стоящего над всякой эмпирической или социальной обусловленностью, которому безразлично, живет ли человек в феодальную, буржуазную или пролетарскую эпоху, долг поэзии, в конце концов, — достичь абсолютного познания».

Третье требование, которое следует предъявить писателю, состоит в том, чтобы он противостоял своему времени. Всему времени в целом, не только тому или этому, а широкой и цельной картине времени, которую видит только он, специфическому запаху этого времени, его лицу, его закону. Протест писателя должен стать громким и обрести форму, он не должен обессилеть или смиренно умолкнуть. Он должен кричать и топать ногами, как маленький ребенок; но никакое молоко на свете, даже из самой доброй груди, не в силах утихомирить его протест и убаюкать его самого. У него должно быть желание заснуть, но он не вправе его осуществить. Если он забудет о своем протесте, то сделается отступником, как в прежние времена истовой веры целый народ, бывало, отпадал от своего бога.

Это жестокое и радикальное требование, жестокое потому, что так резко противоречит предыдущему. Ибо писатель — это отнюдь не герой, коему надлежит одолеть свое время и сделать его своим подданным. Наоборот, мы видели, что он сам ему подвластен, его последний слуга, его пес: и вот этот пес, которого всю жизнь ведет его нюх, потребитель и безвольная жертва, пожиратель добычи и добыча одновременно, это самое существо должно в один миг всему этому воспротивиться, восстать против себя самого и своего порока, не имея возможности когда-либо от него избавиться, продолжать в том же духе и возмущаться, да сверх того еще сознавать собственное раздвоение! Поистине, это жестокое, радикальное требование; такое же радикальное и жестокое, как сама смерть.

Ибо это требование выводится из факта смерти. Смерть — это первый и древнейший, так и хочется сказать — единственный факт[11]. Она чудовищно древняя и ежечасно новая. Степень твердости у нее — десять, и режет она не хуже алмаза. Ей присущ абсолютный холод мирового пространства — минус двести семьдесят три градуса. Ей присуща наивысшая сила ветра — ураганная. Она — реальная превосходная степень от всего сущего, но она не бесконечна, ведь ее можно настичь на любой дороге. Пока существует смерть, всякое слово — это прекословие ей. Пока существует смерть, всякий свет — это обманчивый свет, ибо он ведет к ней. Пока существует смерть, ничто прекрасное — не прекрасно, ничто доброе — не добро.

Попытки с ней примириться — а что такое религии, как не это? — потерпели неудачу. Открытие, что после смерти ничего нет, ужасающее и не до конца постижимое, бросило на жизнь отблеск новой и отчаянной святости. Писатель, у которого есть возможность благодаря тому, что мы несколько суммарно назвали его пороком, участвовать в жизни многих, участвует и во всех смертях, которые грозят этим жизням. Его собственный страх — а кто не испытывает страха перед смертью? — должен стать смертным страхом всех. Его собственная ненависть — а кто не питает ненависти к смерти? — должна стать смертной ненавистью всех. Это, и ничто иное, есть его протест против времени, наполненного мириадами и мириадами мириад смертей.

Тем самым писателю досталась часть религиозного наследства, и, несомненно, лучшая его часть. Ему приходится нести изрядное бремя наследств: философия, как мы видели, завещала ему свою претензию на универсальность познания; религия — приглаженную проблематику смерти. А сама жизнь, жизнь, какой она была до всякой религии и философии, животная жизнь, не сознающая ни себя, ни своего конца, передала ему в концентрированной и удачно отведенной в одно русло — в русло страсти — форме свою ненасытную алчность.

Теперь перед нами стоит задача рассмотреть, как сложилось сочетание этих наследственных долей в одном-единственном человеке. Они ведь имеют значение только во взаимосвязи. Их единство и составляет авторитет его личности. Совершенно конкретная страсть, которой он одержим, должна предоставить ему материал, дабы он мог перевоплотить его в универсальную, ответственную картину своего времени. Но эта его совершенно конкретная страсть должна также в каждом своем порыве естественно и однозначно предавать смерть. Ибо тем самым она поддерживает непрестанный, непреклонный протест против времени, балующего смерть.

Позвольте мне теперь перейти к материи, которой в дальнейшем мы будем почти исключительно заниматься — к воздуху. Вас, возможно, удивит, что речь вообще пойдет о чем-то настолько обычном. Вы ожидаете услышать что-то о своеобразии нашего писателя, о пороке, коему он подвержен, о его ужасающей страсти. Вы предполагаете, что за этим кроется что-то неприятное или, если вы более доверчивы по натуре, по меньшей мере что-то таинственное. Вынужден вас разочаровать. Порок Броха совершенно обыденный, еще более обыденный, чем курение табака, употребление алкоголя или игра в карты, потому что он более старый. Порок Броха — это дыхание. Он дышит с упоением и не может надышаться. При этом у него всегда своя, неповторимая манера сидеть, кажется, будто он отсутствует, потому что лишь изредка и неохотно отзывается обычными средствами языка. В действительности же он присутствует как никто другой, ибо для него всегда важно охватить все пространство, в котором он находится, важно своего рода атмосферное единство.

В этом случае мало знать, что тут стоит печка, а там — шкаф; мало слышать, что говорит один и что ему рассудительно отвечает другой, словно перед тем они единодушно это обсудили; мало также отмечать ход и количество времени: когда пришел этот, когда встал тот, когда ушел третий, — это за нас делают часы. Гораздо важнее чувствовать, чувствовать всюду, где люди собираются в одном помещении и дышат. Помещение может быть наполнено свежим воздухом, а окна в нем открыты. Может быть, недавно шел дождь. Печка может источать тепло, а оно — неравномерно доходить до присутствующих. Шкаф, возможно, довольно долго был заперт; изменившийся воздух, какой хлынул из него, когда его открыли, возможно, изменит отношение присутствующих друг к другу. Конечно, они разговаривают, им есть что сказать, но они лепят слова из воздуха и, произнося их, внезапно наполняют комнату новыми и странными колебаниями, катастрофическими изменениями прежнего состава. А время, истинное, психическое время, менее всего сообразуется с часами: это скорее и больше всего функция атмосферы, в которой оно протекает. Так что невероятно трудно установить хотя бы приблизительно, когда человек на самом деле присоединился к компании, когда другой встал, а третий действительно ушел.

Конечно, все это выглядит примитивно, и такой опытный мастер, как Брох, вправе посмеяться над подобными примерами. Но этим мы хотим лишь подчеркнуть, сколь существенным для него самого стало все то, что относится к дыхательному хозяйству, как он освоился с атмосферными условиями, освоился настолько, что они у него часто непосредственно определяют отношения между людьми; как он слышит, когда дышит, как при этом осязает, как он все свои чувства подчиняет чувству дыхания, так что временами он кажется большой красивой птицей, у которой подрезали крылья, но в остальном ее оставили на свободе. Вместо того чтобы безжалостно запереть птицу в одной-единственной клетке, ее мучители открыли ей все клетки мира. Ее еще гонит ненасытная жажда воздуха, свойственная прежнему быстролетному, прекрасному времени; чтобы утолить ее, она спешит от клетки к клетке. В каждой она берет пробу воздуха и уносит ее с собой. Прежде она была опасным хищником и от голода нападала на все живое; теперь воздух — единственная добыча, которой она алчет. Нигде не остается она подолгу, едва придя, тут же уходит. Настоящих хозяев и обитателей клеток она избегает. Ей известно, что никогда, даже во всех клетках мира, не вберет она в себя столько воздуха, сколько у нее было раньше. В ней всегда живет тоска по настоящей связности, по свободе вне всяких клеток. Так она и остается большой, прекрасной птицей, какой была, и другие узнают ее по тем крохам воздуха, которые она у них берет, она сама узнает себя по своей непоседливости.

Но нехваткой воздуха и частой сменой атмосферы для Броха дело не исчерпывается. Его способность много шире — он очень хорошо запоминает, чем он однажды дышал, запоминает в неповторимой, точно прочувствованной форме. И сколько бы новых и, быть может, более сильных впечатлений к этому ни прибавилось, опасности, что эти атмосферные впечатления перемешаются, — для нас, остальных, это опасность вполне естественная — для него не существует. У него ничто не стирается, ничто не утрачивает четкости, у него богатый и весьма упорядоченный опыт в атмосферных делах. От его желания зависит, воспользуется ли он этим опытом.

Так что приходится допустить, что Брох наделен чем-то, что я не могу назвать иначе, как дыхательной памятью. Напрашивается вопрос, что же это, собственно, такое — дыхательная память, как она функционирует и где помещается. Этот вопрос мне зададут, и я не смогу сообщить в ответ какие-либо точные данные. И рискуя навлечь на себя презрение науки, компетентной в данной области, и прослыть шарлатаном, я должен только на основании определенных воздействий, которые иначе объяснить невозможно, сделать вывод о наличии такой дыхательной памяти. Чтобы это презрение далось науке не слишком легко, следует напомнить, как далеко отошла западная цивилизация от тончайших проблем дыхания и дыхательного опыта. Древнейшая из известных, точная, даже почти экспериментальная психология[12], которую, правда, с большим основанием можно назвать психологией самонаблюдения и внутреннего опыта, творение индийцев, имела своим предметом именно эту область. Не перестаешь удивляться тому, что наука — этот парвеню человечества, бесстыдно обогатившийся в течение последних столетий за счет всего и вся, именно в этом, в области дыхательного опыта, растеряла то, что когда-то в Индии было хорошо известно и, очевидно, составляло предмет ежедневных упражнений бесчисленных адептов.

Конечно, у Броха здесь тоже неосознанно действует техника, облегчающая ему восприятие атмосферных впечатлений, память о них, а позднее их обработку. Наивный наблюдатель подметит у него многое, что могло бы иметь к этому отношение. Так, например, беседам с ним присуща совершенно своеобразная и незабываемая расстановка знаков препинания. Он неохотно отвечает «да» или «нет», для него это были бы, вероятно, слишком четкие цезуры. Речь того, кто к нему обращается, он произвольно разделяет на, казалось бы, бессмысленные отрезки. Они обозначаются характерным звуком, который следовало бы воспроизвести фонографически точно, собеседник понимает его как выражение согласия, а на самом деле это лишь регистрация сказанного. Отрицания мы почти не слышим. Партнер воспринимается не столько в его манере думать и разговаривать; Брох больше заинтересован в том, чтобы узнать, каким специфическим образом тот сотрясает воздух. Сам он дышит неактивно и потому, когда придерживает слова про себя, производит впечатление черствого и рассеянного человека.

Но оставим в стороне личные свойства, требующие более подробного рассмотрения, ведь лишь тогда они представляли бы действительную ценность, и спросим себя, что предпринимает Брох в искусстве с тем богатым дыхательным опытом, которым он располагает. Дает ли ему этот опыт возможность выразить что-то, что иначе не выразимо? Предлагает ли искусство, черпающее из этого опыта, новую, иную картину мира? Да и можно ли вообще представить себе искусство, литературу, создаваемую на основе дыхательного опыта? И каковы средства, которыми она пользуется, воплощая их в слова?

На это можно было бы ответить, что многообразие нашего мира в значительной части заключается также в многообразии наших дыхательных пространств. Помещение, в котором вы сейчас сидите, в совершенно определенном порядке, почти полностью отгороженные от всего окружающего, то, как ваше дыхание смешивается в общий для всех вас воздух, а затем сталкивается С моими словами, шумы, которые вам мешают, и тишина, которая вновь поглощает эти шумы, ваши подавленные движения, протест или согласие — все это, с позиции того, кто дышит, есть единственная в своем роде, неповторимая, самодовлеющая и изолированная ситуация. Но пройдите на несколько шагов дальше, и вы обнаружите совершенно другую ситуацию в другом дыхательном пространстве, на кухне, может быть, или в спальне, в пивнушке, в трамвае, причем надо постоянно иметь в виду конкретное и неповторимое сочетание существ, которые дышат на кухне, в спальне, в пивнушке или в трамвае. В большом городе полно таких дыхательных пространств так же, как полно в нем отдельных людей, и подобно тому, как раздробленность людей, из коих ни один не похож на другого — каждый своего рода тупик, — составляет главную прелесть и главное бедствие жизни, так же можно сетовать и на раздробленность атмосферы.

Стало быть, многообразие мира, его индивидуальная расщепленность — истинный материал для художественного воплощения, — существует и для того, кто дышит. В какой мере это осознавалось прежним искусством?

Нельзя сказать, что атмосферные явления при прежней трактовке человека не принимались во внимание. Ветры принадлежат к древнейшим мифологическим образам. Каждый народ отдавал им должное: других, столь же популярных духов или богов, мало. Китайские оракулы в своих предсказаниях очень считались с ветрами[13]. Бури, грозы, ураганы составляют опорный элемент действия в древнейших героических эпосах. И позднее, вплоть до нашего времени, они остаются постоянно возвращающимся реквизитом, их особенно охотно вытаскивают из чуланов для низкопробных поделок. Наука, выступающая ныне с весьма серьезными претензиями, поскольку она выдает прогнозы, метеорология, в значительной своей части занимается воздушными потоками. Но ведь все это, в сущности, очень грубо, ибо при этом речь всегда идет о динамике атмосферы, о переменах, которые нас почти что убивают, об убийстве и умерщвлении в воздухе, о сильном холоде, сильной жаре, о бешеных скоростях, рекордах буйства.

Представьте себе, что современная живопись состояла бы из грубого и примитивного изображения солнца или радуги! Перед такими картинами нас неминуемо охватило бы ощущение невиданного варварства. Возникло бы желание эти полотна продырявить. Они не имели бы никакой ценности. Им можно было бы без обиняков отказать в наименовании «картина». Потому что долгая практика научила людей извлекать из многообразия и переменчивости воспринимаемых ими красок статичные, завершенные, но в своем покое бесконечно различные плоскостные изображения, которые они называют картинами.

Поэзия атмосферных явлений как некой статики находится лишь в самом начале своего развития. Статическая атмосфера еще почти не изображалась. Обозначим то, что здесь следовало бы создать, в противоположность красочной картине живописца, как дыхательную картину, и, при близком родстве, несомненно существующем между дыханием и языком, будем твердо придерживаться предпосылки, что язык — подходящее средство для реализации этой дыхательной картины. Тогда нам придется также признать, что в лице Германа Броха мы видим основателя этого нового искусства, его первого сознательного представителя, которому удался классический образец данного жанра. Классическим и великолепным следует назвать «Возвращение»[14] — рассказ примерно в тридцать страниц, где описывается, как человек, только что прибывший в некий город, выходит на вокзальную площадь и снимает комнату у старой дамы с дочерью. Таково содержание, фабула в духе старого повествовательного искусства.

В действительности же изображается вокзальная площадь и квартира старой дамы. Техника, применяемая здесь Брохом, столь же нова, сколь и совершенна. Исследование ее потребовало бы специальной статьи, и, поскольку понадобилось бы углубиться в детали, здесь оно, конечно, неуместно.

Его персонажи для него не узилища. Он охотно их покидает. Он должен их покидать, но он подолгу витает поблизости. Они покоятся в воздухе, он дышал за них. Его осторожность — это боязнь собственным дыханием потревожить покой других.

Однако его чувствительность отделяет его и от современников, которые воображают, будто они еще в безопасности. Правда, они тоже не так уж тупы. Общая сумма чувствительности в культурном мире значительно возросла. И все же эта чувствительность, как ни странно это звучит, имеет свою упорядоченную и несокрушимую традицию. Она определяется тем, что людям уже хорошо известно. Пытки, предания а которых дошли до наших дней, о которых часто повествуют, и часто повествуют в одной и той же манере, например о пытках, которые претерпевали мученики, вызывают у нас глубочайший ужас. На некоторые эпохи в целом — так сильно впечатление, какое вызывают у нас рассказы и иллюстрации, — легла печать жестокости. Так, для огромного большинства читающих и пишущих людей Средневековье это эпоха пыток и сожжения ведьм. Даже научно подтвержденные данные, что сожжения ведьм — это, в сущности, изобретение и практика более позднего времени, мало что могут в этом изменить. Заурядный человек с содроганием думает о средних веках, например о тщательно сохраняемой башне палача в одном средневековом городе, которую он однажды посетил — возможно, во время своего свадебного путешествия. Заурядный человек в общем и целом испытывает больше ужаса перед отдаленными средними веками, нежели перед мировой войной, которую он пережил сам. Это наблюдение можно сформулировать в одной ошеломляющей фразе: сегодня труднее официально приговорить одного-единственного человека к смерти на костре, чем развязать мировую войну.

Итак, человечество беззащитно лишь там, где у него отсутствуют опыт и воспоминания. Новые опасности могут быть сколь угодно велики, они найдут людей плохо, в лучшем случае лишь внешне защищенными. Но величайшая из всех опасностей, когда-либо возникавших в истории человечества, избрала себе жертвой наше поколение.

То, о чем я еще хочу сказать в заключение, — это о беззащитности дыхания. Ей как-то не придают слишком большого значения. Ни для чего человек не открыт так, как для воздуха. В воздухе он все еще движется так же, как Адам в раю, чистый, невинный и не страшась хищного зверя. Воздух это последняя альменда. Он принадлежит одинаково всем. Он не поделен, и пользоваться им вправе беднейший из бедняков. И даже если какому-то человеку пришлось умереть с голоду, то он при всех обстоятельствах, хоть это, конечно, и не много, до последней секунды дышал.

И вот это последнее, чем мы владели сообща, теперь сообща всех нас отравит. Мы это знаем, но пока еще не чувствуем, ибо наше искусство — не искусство дыхания.

Творчество Германа Броха развивается между одной войной и другой войной, между одной газовой войной и другой газовой войной. Может статься, что он где-то еще ощущает ядовитые частицы последней войны. Но это маловероятно. Верно зато одно: он, умеющий дышать лучше, чем мы, уже сегодня задыхается от газа, который — кто ведает когда — задушит и нас, остальных.


1936

Карл Краус[15], школа сопротивления

Для ненасытности, но также стремительности последних лет характерно, что какой-то один феномен, одно впечатление, один идеал вытесняет другой. Люди пылки и экспансивны, они хватаются за то и за другое, творят себе кумира, покоряются ему и привязываются к нему с такой страстью, которая исключает все остальное. Как только он кого-то разочаровывает, его сволакивают с высоты и не раздумывая вдребезги разбивают: справедливыми быть не хотят, слишком много этот кумир для кого-то значил. Среди осколков прежнего идола водружают нового. Людей мало заботит, что идол чувствует себя здесь неуютно. Со своими кумирами обходятся капризно и произвольно, об их чувствах не спрашивают, они существуют для вознесения и низвержения и следуют друг за другом в количестве, достойном удивления, в многоразличии и противоположности, которых впору было бы испугаться, приди когда-нибудь кому-нибудь в голову обозреть их всех одновременно. Тому или другому случается возвыситься до бога и устоять, его щадят, руки на него не поднимают. Ему вредит только время, но не собственная злая воля. Такой кумир может выветриться или постепенно уйти в землю, она податлива, но так или иначе, в общем и целом он остается невредимым и не теряет своего облика.

Можно представить себе разоренный храм, который человек носил в себе, если прожил какое-то время. Ни один археолог не составит себе ясного понятия о его устройстве. Даже оставшиеся нетронутыми, узнаваемые изображения богов сами по себе образуют загадочный пантеон. Но археолог найдет, кроме того, обломки, и еще обломки, все более удивительные, все более фантастические. Как ему понять, почему именно эти обломки перемешаны с теми? Единственное, что есть у них общего, — это характер разрушения, и, значит, по ним он может заключить лишь одно — что здесь всякий раз свирепствовал один и тот же варвар.

Умнее всего, пожалуй, было бы не ступать на площадь храма и руин. Но я решил сегодня повести себя неумно и поговорить об одном из моих кумиров, который был богом и тем не менее после почти пятилетнего единовластия был вытеснен, а еще через несколько лет низвергнут совершенно. Это было очень давно, поэтому я могу в какой-то мере охватить происшедшее взглядом. Сегодня я знаю, почему Карл Краус пришелся мне так кстати, почему я подпал под его влияние и почему, в конце концов, был вынужден против него обороняться.

Весной 1924 года[16] — всего за несколько недель до этого я возвратился в Вену — друзья в первый раз взяли меня с собой на одну из лекций Карла Крауса.

Большой концертный зал был битком набит. Я сидел в одном из последних рядов и с такого дальнего расстояния мало что видел. Видел маленького, можно сказать, тщедушного человека, сутуловатого, с заостренным книзу лицом, с какой-то неприятной суетливостью, для меня непонятной, — в его движениях было что-то от неведомого существа, от новооткрытого животного, какого именно, я бы сказать не мог. Голос был резкий, возбужденный, и, внезапно взлетая вверх, а это происходило часто, он легко покорял зал.

Кого я, однако, мог разглядеть внимательно, так это людей вокруг. В зале царило настроение, хорошо знакомое мне по многолюдным политическим собраниям: как будто бы все, что намеревался сказать оратор, было заранее известно. Для приезжего, который восемь лет, пожалуй самых важных лет своей жизни — с одиннадцати до девятнадцати — не был в Вене, все происходящее, каждая деталь, было ново и удивительно, ведь то, о чем там говорилось как о достойном особого внимания, говорилось горячо и с подъемом и затрагивало бесчисленные подробности общественной, а также частной жизни. Покоряюще действовало прежде всего то, что в этом городе происходило так много важных событий, более или менее касавшихся всех. Война и оставленная ею боль, порок и убийства, жажда наживы, лицемерие, но также и опечатки с одинаково неистовой силой выдергивались из контекста, назывались и атаковались, с каким-то бешенством швырялись в тысячное скопление людей, которые схватывали каждое слово, порицали, бурно приветствовали, высмеивали и встречали ликованием.

Должен ли я сознаться в том, что вначале меня больше всего поразила мгновенность массовой реакции? Как получилось, что все точно знали, о чем пойдет речь, заранее это оценили и осудили и здесь, в этом зале, жаждали предать анафеме? Все обвинения произносились удивительно сцементированным языком, без сучка и задоринки, языком, который отдавал судебными параграфами и звучал так, будто говорить на нем начали еще много лег назад и еще долгие годы будут продолжать. Близость к правовой сфере ощущалась и в том, что во всем предполагался твердо установленный и абсолютно надежный, непреложный закон. Было ясно, что хорошо, что плохо. Все было твердым и естественным, как гранит, который никто не в силах поцарапать или исписать.

Но ведь это был закон совершенно особого рода, и потому с первого же раза, нисколько не зная его наказуемых нарушителей, я легко почувствовал, как начинаю ему подчиняться. Ибо непостижимым и незабываемым — незабываемым для каждого, кто когда-либо это испытал, проживи он хоть триста лет, — было то, что этот закон пылал: он сиял, жег и уничтожал. Из фраз, сложенных как циклопические крепости, фраз, всегда точно подогнанных одна к другой, внезапно вылетали молнии, не безобидные, не какие-нибудь зарницы, и не театральные, а смертельно разящие молнии: и в этом свершении убийственной кары, происходившем вполне публично, во всеуслышание, было что-то настолько жуткое и мощное, что никто не мог остаться в стороне.

Каждый приговор тут же приводился в исполнение. Однажды объявленный, он не подлежал отмене. Все мы прошли через казнь. Настроение напряженного ожидания, царившее среди людей в зале, создавалось не столько оглашением самого приговора, сколько немедленным приведением его в исполнение. Среди жертв, в большинстве своем недостойных, находились такие, что оборонялись и отвергали наказание. Многие остерегались бороться в открытую, но некоторые принимали бой, и начинавшаяся тотчас же немилосердная травля становилась представлением, которым слушатели больше всего и наслаждались. Прошли десятилетия, прежде чем я понял, что Карлу Краусу удалось превратить интеллигенцию в толпу гонителей, которая собиралась на каждое его выступление, бушевала и не успокаивалась до тех пор, пока жертва не была повержена наземь. Как только жертва умолкала, одна травля заканчивалась и могла начинаться другая.

Мир законов, которые «хрустальным голосом», как «гневный волшебник»[17] — слова Тракля, — соблюдал Карл Краус, объединял две сферы, далеко не всегда являвшие себя в таком тесном слиянии: сферу морали и сферу литературы. Может быть, в интеллектуальном хаосе, последовавшем за первой мировой войной, это сплетение было чрезвычайно необходимым.

Какими средствами располагал Краус для достижения такого эффекта? Я хочу сегодня назвать лишь два его основных средства: это были абсолютная точность и ужас.

Дословная точность — начнем с нее — проявлялась в мастерском применении им цитат. Цитата, как он ее употреблял, свидетельствовала против цитируемого, часто становилась настоящей кульминацией, завершением того, что комментатор мог выдвинуть против автора. У Карла Крауса была способность осуждать людей, так сказать, их собственными устами. А источник этого мастерства — не знаю, разглядел ли уже кто-нибудь эту связь, — заключался в том, что я назвал бы слуховой цитатой[18].

Крауса преследовали голоса, состояние вовсе не столь редкое, как полагают, но с одной разницей: голоса, которые его преследовали, существовали в венской действительности. Это были обрывки фраз, слова, возгласы, которые он мог услышать везде: на улицах, площадях, в ресторанах. Большинство писателей того времени составляли люди, умевшие многое пропускать мимо ушей. Они были готовы водиться с себе подобными, иногда их послушать, чаще — им возражать. Коренной порок интеллигентов в том, что мир для них состоит из интеллигентов. Краус тоже был интеллигентом, иначе он не мог бы проводить дни за чтением газет, к тому же самых разных, где содержалось, по видимости, одно и то же. Но так как его уши всегда были открыты[19], никогда не закрывались, всегда были начеку, всегда слышали, то и газеты он должен был читать так, будто он их слышит. Печатные черные мертвые слова для него были звучащими словами. Когда он потом их цитировал, казалось, будто говорят чьи-то голоса: слуховые цитаты.

Поскольку же он цитировал всех без разбора, ни одного голоса не пропускал, ни одного не заглушал, поскольку все они существовали совместно в каком-то причудливом равноправии, невзирая на ранг, вес и ценность, то Карл Краус был вне сравнения и живейшим из всего, что могла предложить тогдашняя Вена.

То был самый странный из парадоксов: этот человек, столь многое презиравший, со времен испанца Кеведо и Свифта[20] самый непреклонный из презирающих мировую литературу, что-то вроде бича господня для виновного человечества, давал высказаться всем. Он был не в состоянии пожертвовать самым малым, самым ничтожным, самым пустым голосом. Его величие заключалось в том, что он один, в буквальном смысле слова один, противостоял миру, каким он его знал, своему миру в целом, в лице всех его представителей — а их было бесчисленное множеством — он их слушал, выспрашивал, атаковал и бичевал. Таким образом, он был противоположностью всем тем писателям, огромному большинству писателей, которые подлаживаются к людям ради того, чтобы их любили и прославляли. О том, что такие фигуры, как он, необходимы именно потому, что их так недостает, конечно, говорить излишне.

В этом своем рассуждении я делаю основной упор на живого Крауса, вернее, на Крауса, каким он был, когда обращался ко многим одновременно. Я не устану повторять: реальный, будоражащий, терзающий, сокрушающий Карл Краус, Краус, въедавшийся человеку в плоть и кровь, хватая и тряся его так, что тому нужны были годы, чтобы вновь набраться сил и устоять против него, — этот Краус был оратором. Такого оратора на моем веку никогда не было ни в одном из европейских языковых регионов, мне известных.

Все его аффекты а они у него были развиты до чрезвычайности, когда он говорил, передавались его слушателям и мгновенно ими усваивались. Потребовалась бы целая книга, чтобы серьезно разобраться в этих аффектах, изобразить его гнев, его насмешку, его горечь, его презрение, его поклонение, когда речь шла о любви и о женщинах, в котором всегда было что-то от рыцарственной благодарности этому полу как таковому, его сострадание и нежность к самым немощным, убийственную отвагу, с какой он затевал охоту на власть имущих, его упоение собственной проницательностью, когда он срывал с их австрийской разновидности маску слабоумия, его высокомерие, благодаря которому он создавал вокруг себя дистанцию, его неизменно активное почитание своих богов, к которым все же принадлежали столь различные, как Шекспир, Клаудиус, Гёте, Нестрой, Оффенбах[21].

Я могу сейчас только назвать эти аффекты, хотя, перечисляя их, чувствую искушение привести разнообразные конкретные выдержки, более того, скопировать его так точно, будто я только что вернулся с его выступления. Но один аффект, упомянутый мною раньше, я все же должен выделить. Это было то, что я назвал бы у Крауса истинно библейским: его ужас. Если бы пришлось ограничиться одним-единственным качеством, которое отличает его от всех других известных фигур эпохи, то вот оно: Карл Краус был мастером ужаса.

Еще сегодня в этом легко убедиться каждому, кто раскроет «Последние дни человечества». Бросается в глаза, как он всегда видит соседство противоположностей, тех, кого война унизила, и тех, кого вознесла: инвалиды войны рядом с нажившимися на войне, слепой солдат рядом с офицером, который требует, чтобы тот его приветствовал, благородный лик казненного возле жирной ряшки палача; у него это совсем не те вещи, к которым нас приучило кино с его дешевыми контрастами, здесь они еще обладают полным зарядом неизбывного ужаса.

Когда он говорил о них, тысячи людей сидели перед ним застывшие, его ужас, что всякий раз, сколь часто бы он ни рассказывал эти эпизоды, возрождал силу их изначального впечатления, охватывал каждого. Так ему удалось создать у слушателей по меньше мере одно единое и неизменное убеждение — абсолютную ненависть к войне. Должна была разразиться вторая мировая война и, после разрушения целых дышавших городов, возникнуть ее самый непосредственный продукт — атомная бомба, чтобы это убеждение стало всеобщим и почти само собой разумеющимся. В этом смысле Карл Краус был как бы предвестником атомной бомбы, ее кошмары уже присутствовали в его слове. Из его убеждения выросло ныне сознание, которым все больше и больше, волей-неволей проникаются даже властители: что войны бессмысленны как для победителей, так и для побежденных, а потому недопустимы, и что их безоговорочное осуждение — только вопрос времени.

Чему я, не считая этого, научился у Карла Крауса? Что от него вошло в меня так глубоко, что я бы уже не мог отделить это от самого себя?

Во-первых, чувство абсолютной ответственности. Оно предстало передо мной в форме, граничившей с одержимостью, казалось, ничто меньшее не достойно жизни. Этот образец и поныне стоит передо мной в такой мощи, что все последующие формулировки того же требования неизбежно кажутся недостаточными. Существует жалкое словцо «ангажированность», банальность от рождения; оно разрослось сегодня повсюду, как сорняк. Звучит оно так, будто по отношению к важнейшим вещам человек оказывается в положении служащего. Истинная ответственность во сто крат тяжелее, ибо она суверенна и сама себя определяет.

Во-вторых, Карл Краус открыл мне уши, что не удалось бы в такой степени никому другому. С тех пор как я услышал его, для меня стало невозможным не слышать самому. Началось просто с городских звуков вокруг, возгласов, криков, случайно донесшихся до тебя неправильностей речи, с претензиями на ее улучшение, и особенно того, что фальшиво и неуместно. Все это, конечно, было и смешно и страшно одновременно, и с тех пор связь между этими двумя сферами стала для меня чем-то совершенно естественным. Благодаря Краусу я стал постигать, что отдельный человек имеет свой языковый облик, который отличает его от всех других. Я понял, что хоть люди и говорят друг с другом, но один другого не понимает, что их слова отскакивают, ударившись о слова других, что нет большего заблуждения, нежели мнение, будто язык — это средство общения между людьми. Человек заговаривает с другим, но так, что тот его не понимает. Первый продолжает говорить, а второй понимает еще меньше. Первый кричит, второй кричит в ответ, речь непроизвольно извергается, пренебрегая правилами грамматики. Выкрики, как мячи, прыгают туда-сюда, оделяют ударами и падают на землю. В другого редко что проникает, а уж если проникает, то превратно понятое.

Но ведь те самые слова, что оказываются непонятными, что производят впечатление изолирующих и создают нечто вроде слухового образа, вовсе не какие-то редкие или новые, придуманные этими существами, стремящимися к обособлению; это слова, фразы, наиболее употребительные, все самое что ни на есть ходовое, сказанное тысячекратно, и этим, именно этим они пользуются, чтобы проявить свое упрямство. Красивые, безобразные, благородные, подлые, святые, низменные слова — все они попадают в этот беспорядочный резервуар, и каждый вылавливает оттуда то, что соответствует его собственной косности, и повторяет до тех пор, пока это слово уже нельзя узнать, пока оно не начнет выражать нечто совсем другое, противоположное тому, что оно означало когда-то.

Искажение языка ведет к хаотическому смешению разобщенных фигур. Карл Краус, чье чутье к злоупотреблению языком было отточено до тонкости, обладал талантом улавливать продукты этого злоупотребления in statu nascendi[22] и больше уже не упускать. Для того, кто его слушал, таким образом открывалось новое измерение языка, неисчерпаемое и ранее применявшееся лишь спорадически и без настоящей последовательности. Великое исключение из этого правила, Нестроя, у которого Карл Краус научился столь же многому, как я у него самого, я сегодня упомяну лишь en passant[23].

Сейчас я хотел бы говорить о том, что находится в явном противоречии с самопроизвольностью его слуха, — о форме его прозы. Любое длинное прозаическое сочинение Крауса можно разрезать на две, четыре, восемь, шестнадцать частей, не причинив ему, в сущности, никакого ущерба. Страницы следуют друг за другом, равные по значению. Они могут быть более или менее удавшимися — своеобразно, впрочем, чисто поверхностно, сцепленные одна с другой, они все множатся и множатся, без всяких видов на необходимый конец. Каждая вещь, обозначенная отдельным названием, могла бы быть и вдвое длиннее, и вполовину короче. Ни один неискушенный читатель не сможет определить, почему она не кончилась много раньше, почему все еще не кончается. В продолжении господствует произвол, оно не подчинено никакому объяснимому правилу. До тех пор пока автору что-то приходит в голову, он продолжает, а ему в большинстве случаев без конца что-то приходит в голову. Нигде у него не действует структурный принцип подчинения одного другому.

Но структура, которой недостает целому, присутствует в каждой отдельной фразе и бросается в глаза. Все архитектонические ухищрения, которыми так богаты писатели, у Карла Крауса исчерпываются в одной фразе. Именно фразе посвящена его забота: она неприкосновенна, ни одного пробела, ни одной трещины, ни одной неверной запятой — фраза за фразой, вещь за вещью складываются в китайскую стену. Она везде сложена одинаково тщательно, характер ее всюду ясен, но что она, в сущности, ограждает, никому не известно. За этой стеной нет царства, царство — это она сама, все соки царства, которое, возможно, существовало, ушли в нее, в ее постройку. Теперь уже нельзя сказать, что было внутри, что снаружи, царство простиралось по обе стороны, стена ограждала и то, что снаружи, и то, что внутри. Она все что угодно, циклопическая самоцель, странствующая по свету, в гору, с горы, по долинам, по равнинам и по очень и очень многим пустыням. Быть может, ей кажется — ведь она живая, — что все, кроме нее, разрушено. Из всех армий, что ее населяли, что победили ее стражу, уцелел один-единственный одинокий стражник. Этот одинокий стражник в то же время — ее одинокий строитель, продолжающий строить. В какую бы сторону он ни посмотрел, он чувствует необходимость построить еще кусок стены. В его распоряжении оказываются для этого самые различные материалы, ему удается слепить из них новые блоки. Можно годами гулять по этой стене, и она так и не кончится.

Я полагаю, что раздражение, вызванное природой этой стены, и безутешный вид пустыни по обе ее стороны постепенно возмутили меня против Крауса. Ведь блоками, из которых он складывал стену, были приговоры, а в них вошло все, что обитало в окружающей местности. Стражника охватила страсть к приговорам; для изготовления блоков и стены, так и не сомкнувшейся, требовалось все больше и больше приговоров, и он приобретал их за счет собственного царства. То, что ему надлежало сторожить, он высасывал, разумеется ради своих высоких целей, однако кругом становилось все пустыннее, и под конец человека вполне мог охватить страх, что возведение этой нерушимой стены из приговоров становится истинной, конечной целью жизни.

Суть дела в том, что право выносить приговор он присвоил лишь себе и никому из тех, для кого он был образцом, права на собственное суждение не оставлял. Последствия этого гнета мог очень скоро заметить на себе каждый его приверженец.

Первое, что наступало после слушания десяти-двенадцати лекций Карла Крауса, после года-двух чтения «Факела»[24], — общий спад желания судить самому. Захлестывала волна сильных, непререкаемых решений, в которых не возникало ни малейшего сомнения. То, что однажды решалось там, в этой высшей инстанции, считалось окончательным, человеку показалось бы дерзостью предпринять проверку самому, а потому никто никогда не брал в руки книги авторов, осужденных Краусом. Но достаточно было и мелких презрительных замечаний на полях, которые, как травинки, прорастали между блоками его фраз-крепостей, чтобы человек впредь избегал предмета этих замечаний. Наступила некая редукция: если раньше, в течение восьми лет, что я не был в Вене, прожив их в Цюрихе и Франкфурте, я интересовался всей литературой и пожирал книги с алчностью волка, то теперь начался период ограничения, аскетической сдержанности. В ней было свое преимущество, человек тем интенсивнее вчитывался в то, что одобрял Краус: в Шекспира и Гёте, в Клаудиуса, в Нестроя, которого он раскрыл, дав ему новую жизнь, — это его чисто личное и самое плодотворное достижение; в раннего Гауптмана вплоть до «Пиппы»[25], первый акт которой он имел обыкновение читать вслух, в Стриндберга и Ведекинда[26], которым в прежние годы выпала честь появляться на страницах «Факела», из модерна еще в Тракля и в Ласкер-Шюлер[27]. Ясно, что те авторы, какими он ограничивал круг вашего чтения, были отнюдь не худшими. Для Аристофана, которого он обрабатывал[28], он мне был не нужен, но Краусу никогда и не удалось бы его из меня вытравить, так же, как «Гильгамеш»[29] и «Одиссею», все это давно стало глубочайшей сутью моей духовности. Романистов, прозаиков вообще он во внимание не принимал, я думаю, они его мало интересовали, и это было счастье. Поэтому я мог, даже при его немилосердной диктатуре, не затронутый ею, читать Достоевского, По, Гоголя и Стендаля и воспринимать их так, будто Карла Крауса не существует. Я бы назвал это моим подпольным существованием в то время. У этих писателей, а также у художников Грюневальда[30] и Брейгеля[31], которых его слово не доставало, я, еще сам того не ведая, почерпнул силы для будущего мятежа.

Ведь тогда я на самом деле почувствовал, что значит жить при диктатуре. Я был ее добровольным, преданным, пылким и восторженным приверженцем. Враг Карла Крауса был для меня презренным, аморальным существом, и, если я и не занимался истреблением мнимой нечисти, как это вошло в обычай у более поздних диктатур, у меня все же — со стыдом должен в этом признаться, — у меня тоже были свои «жиды», — да, иначе сказать не могу, люди, от которых я отворачивался, если встречал их в ресторанах или на улице, которых не удостаивал взглядом, чья судьба меня не касалась, которые для меня были отщепенцами и отверженными, чье прикосновение меня бы осквернило, которых я со всей серьезностью больше не причислял к человечеству: жертвы и враги Карла Крауса.

Тем не менее эта диктатура оказалась не совсем безрезультатной, и, поскольку я подчинился ей сам и сам же в конце концов сумел от нее освободиться, я не имею права ее обвинять. К тому же, именно благодаря почерпнутому из нее опыту, скверный обычай обвинять других мне глубоко отвратителен.

Важно иметь образец, обладающий богатым кипучим миром, миром, который он сам для себя вы-нюхал, вы-смотрел, сам у-слышал, у-чуял и вы-думал. Аутентичность своего мира — вот что, в сущности, дает человеку образец, чем он глубже всего впечатляет. В этот мир человек позволяет себя вовлечь, позволяет ему себя осилить, и я совершенно не могу представить себе писателя, которого когда-либо раньше не подавила бы и не обессилила чужая аутентичность. Если он унижен этим насилием, даже чувствует, что у него ничего своего нет, то в нем начинают шевелиться подспудные силы. Выявляется его личность, возникая из сопротивления, везде, где он высвобождается, непременно существовало что-то, что его освободило.

Но чем богаче был мир того, кто держал его в подчинении, тем богаче должен стать его собственный мир, отталкивающий от себя тот, чужой. Стало быть, полезно желать себе сильных образцов. Полезно подпасть под власть такого образца, пока ты лишь втайне, в каком-то рабском мраке тяготеешь к своей собственной сути, которой стыдишься, ибо ее еще не видно.

Роковые те образцы, что проникают в этот мрак, даже в последнем жалком подполье не дают человеку дышать. Но опасны также образцы совершенно другого толка, те, что прибегают к подкупу и слишком быстро становятся полезными тебе в мелочах, те, что лживо уверяют, будто у тебя уже есть что-то свое, и все это лишь потому, что ты перед ними склоняешься и покорствуешь им. В конце концов, ты живешь их милостью, как дрессированный зверь, и довольствуешься лакомым куском из их рук.

Ведь никто из начинающих не может знать, что он в себе найдет. Да и как бы он мог об этом хотя бы догадываться, если оно еще не состоялось.

С помощью заемных инструментов вскапывает он почву, да и та тоже заемная, чужая. Когда он в первый раз внезапно оказывается перед чем-то, чего не узнает, что пришло к нему ниоткуда, он пугается и теряет равновесие: ведь это его собственное.

Это может быть самая малость — орех, корешок, крошечный камешек, ядовитая змея, новый запах, необъяснимый звук или сразу же темная, далеко идущая жила. Если у него хватит мужества и благоразумия оправиться от первого страшного приступа головокружения, узнать и назвать найденное, начнется его настоящая, его собственная жизнь.


1965

Диалог с жестоким партнером

Мне было бы трудно продвигаться в работе, которую я больше всего люблю, если бы я временами не вел дневника. Не потому, что я использую эти записи, они никогда не служат сырьем для того, что я как раз пишу. Однако дело в том, что человек, знающий силу своих впечатлений, ощущающий каждую подробность каждого дня так, будто это единственный день его жизни, человек, в сущности состоящий из сплошных преувеличений, но не подавляющий в себе этой склонности, потому что для него важно выпячивание, острота и конкретность всех вещей, из которых состоит жизнь, — такой человек взорвался бы или так или иначе разлетелся бы на куски, если бы не находил успокоения в дневнике.

Успокоение — это пожалуй основная причина, из-за которой я веду дневник. Трудно поверить, как успокаивает и обуздывает человека написанная фраза. Фраза всегда не такая, как тот, кто ее пишет. Она стоит перед ним, как чужая, как неожиданно выросшая прочная стена, через которую нельзя перескочить. Вероятно, ее можно было бы обойти, но еще до того, как попадешь на ту сторону, под острым углом к первой стене окажется другая, новая фраза-стена, не менее прочная и высокая, и она тоже манит обойти ее. Постепенно возникает лабиринт, в котором сам строитель еще худо-бедно ориентируется. Его успокаивают собственные блуждания.

Людям, составляющим ближайшее окружение какого-либо писателя, было бы невыносимо выслушивать все, что его взволновало. Волнение заразно, а у других, надо надеяться, есть своя жизнь, которая не может целиком состоять из волнений ближнего, иначе они задохнутся. Кроме того, есть вещи, о которых нельзя сказать никому, даже близким, потому что их слишком стыдишься. Нехорошо, если они вообще останутся невысказанными, нехорошо, если они канут в забвение. Механизмы, с помощью коих мы облегчаем себе жизнь, и без того слишком уж хорошо разработаны. Сначала немного робко говоришь себе: «В сущности, я в этом не виноват», и в мгновение ока все забыто. Чтобы избежать такого недостойного поведения, надо все записать, а потом, много позже, быть может, годы спустя, когда человек уже сочится самодовольством изо всех пор, когда меньше всего этого ждет, он внезапно с ужасом натолкнется на эту запись. «Вот на что я был способен, вот что я сделал». Религия, раз и навсегда избавляющая человека от таких ужасов, вероятно, годится для тех, в чью обязанность не входит достижение полного и ясного осознания внутренних процессов.

Кто действительно хочет все знать, тому лучше всего учиться на себе. Но он не вправе себя щадить и должен подходить к себе будто к другому человеку — не менее жестко, наоборот, еще жестче.

Однообразие многих дневников коренится в том, что там нет ничего, что искало бы успокоения. Многие, хоть в это верится с трудом, довольны всем вокруг себя, даже миром, готовым вот-вот рухнуть; другие, при всех вариациях, довольны собой.

Успокоение как функция дневника действует, таким образом, не столь уж долго. Это сиюминутное успокоение, от временной беспомощности, оно очищает день для работы, не более того. Спустя долгий срок дневник оказывает прямо противоположное действие, он не дает человеку себя убаюкать, он мешает естественному процессу преображения прошлого, которое остается таким как есть, он поддерживает в человеке бдительность и едкость.

Но прежде чем говорить подробнее об этой и о некоторых других функциях дневников, я бы хотел отделить от них то, что я к таковым не причисляю. Я различаю заметки, записные книжки и собственно дневники.

Заметки

О них я уже высказывался в предисловии к своему сборнику «Заметки 1942–1948». Но все же необходимо повторить это здесь, хотя бы конспективно, чтобы меня верно поняли. «Заметки» самопроизвольны и противоречивы. Они содержат идеи, рождающиеся иногда с невыносимым напряжением, но часто и с большой легкостью. Невозможно избежать того, чтобы работа, которую продолжаешь годами, изо дня в день, не казалась тебе иногда вымученной, бесперспективной или запоздалой. Ненавидишь ее, чувствуешь, что она тебя обступает, мешает дышать. Все на свете вдруг представляется тебе важнее, чем она, и в этой стесненности ты начинаешь казаться себе халтурщиком. Как может быть хорошим то, что сознательно столь многое исключает. Каждый незнакомый звук доносится будто из запретного рая, в то время как каждое слово, прибавляемое к тому, что ты с давних пор пишешь, в своей гибкой приспособляемости, своей сер-вильности окрашивается в цвета дозволенного и пошлого ада. Невыносимость возложенной на себя работы может стать для этой последней весьма опасной. Человек многообразен, тысяче-образен это его величайшее счастье, — и жить так, будто он не таков, может лишь недолгое время. В такие моменты, когда он считает себя рабом своей цели, ему в состоянии помочь лишь одно: он должен поддаться многообразию своих склонностей и без разбора записывать все, что ему придет в голову. Все это должно всплывать так, будто явилось ниоткуда и никуда не ведет, большей частью оно будет кратким, быстрым, часто — молниеносным, непроверенным, неуправляемым, несуетным и совершенно бесцельным. Тот же пишущий, что обычно строго следит за порядком, на короткий срок становится покорной игрушкой мыслей, пришедших ему в голову. Он записывает идеи, которых у себя никогда не предполагал, которые противоречат его истории, его убеждениям, даже его форме, его стыдливости, его гордости и его обычно так упорно защищаемой истине.

Давление, которым все это сопровождается вначале, потом ослабевает, и может случиться, что ему вдруг становится легко и он в некоем блаженстве записывает самые вольные вещи. То, что таким образом возникает — а таким образом возникает очень многое, — он охотнее всего оставляет лежать без внимания. Если у него это действительно получается, в течение многих лет, то он сохраняет доверие к самопроизвольности, составляющее жизненную атмосферу таких записок, ибо, если он когда-нибудь это доверие утратит, они ни на что больше не будут годиться и он может уже не отвлекаться от своей настоящей работы. Лишь много позже, когда все записанное будет казаться заметками кого-то другого, в них могут обнаружиться вещи, которые, сколь бы бессмысленными ни показались они ему когда-то, вдруг обретут смысл для других. А поскольку он и сам к тому времени будет другим, он сможет без особого труда выбрать из них полезное для себя.

Записные книжки

Всякий человек, по примеру всего человечества, хотел бы создать для себя собственный календарь. Главная привлекательность календаря состоит в том, что он все время продолжается. Столько дней уже прошло, за ними последуют другие. Возвращаются названия месяцев, еще чаще — названия дней. Но число, обозначающее год, всегда другое. Оно растет, ему никогда не стать меньше, с каждым разом прибавляется год. Число это постоянно возрастает, пропустить какой-нибудь год невозможно, точно так же, как при счете нельзя пропустить единицу. Исчисление времени точно выражает то, чего больше всего желает себе человек. Возврат дней, название которых он сознает, придает ему уверенность. Он просыпается: какой сегодня день? Среда, опять среда, сред на его веку было уже много. Но за плечами у него не только среды. Нынче ведь 30 октября, это нечто побольше, таких чисел он тоже знал уже изрядное множество. Однако от линеарного роста цифр, обозначающих год, он ждет, что этот рост поведет его ко все более высоким числам. Эта уверенность и желание долгой жизни сходятся в исчислении времени, последнее словно бы специально для них придумано.

Однако пустой календарь — это ничейный календарь, теперь же он хочет сделать его своим, а для этого он должен его заполнить. Бывают дни хорошие и плохие, свободные и трудные. Если он обозначит их несколькими словами или буквами, то календарь непременно станет его собственным. Важнейшие события отмечаются памятными днями. Пока человек молод, таких дней у него еще мало, год предстает как бы нетронутым, большинство дней еще свободно и не использовано для будущего. Но постепенно годы заполняются, все больше повторяется решающих дат, и под конец в его календаре не остается почти ни одного неиспользованного дня: у каждого своя история.

Я знаю людей, которые насмехаются над чужими календарями такого рода «в них ведь мало что значится». Однако лишь тот, кто обзавелся подобным календарем, может по-настоящему знать, что там значится. Скудость этих знаков придает им ценность. Они сохраняются благодаря своей сжатости, все пережитое, что в них содержится, заперто будто волшебным ключом, оно не растрачено, и внезапно, благодаря соседству с чем-то еще, может в другом году распуститься в нечто чудовищное.

Ныне нет на свете никого, кто не имел бы права на такие записные книжки. Каждый человек — центр мира, но именно каждый, и мир только тем и ценен, что полон таких центров. В этом смысл слова «человек»: каждый из нас — центр, наряду с бесчисленными другими, которые настолько же центры, что и мы.

Записные книжки были и остаются зачатком настоящих дневников. Многие писатели, не доверяющие дневникам, так как слишком многое из дневникового материала в их сознании стирается, все же ведут записные книжки. Обычно люди путают то и другое.

Я их четко различаю. В записных книжках, которые почти всегда представляют собой маленькие календари, я совсем коротко отмечаю, что меня особенно задевает или приносит удовлетворение. Там значатся имена считанных людей, благодаря которым ты мог дышать и без которых никогда бы не выдержал все остальные дни. Встречи с ними, первое сближение, их отъезд, возвращение, их тяжелые заболевания, выздоровление, и самое страшное — их смерть. Кроме того, бывают дни внезапных идей, которые вначале обрушиваются на тебя как мечи, потом куда-то проваливаются, всплывают снова и, наконец, преображенные, немалую часть жизни плодоносят. Бывает, отмечаешь те дни, когда что-то из этих идей получило воплощение и доставило тебе радость. Таким дням экспансивного одоления противостоят другие, когда сам оказываешься одоленным: ты что-то прочел и чувствуешь, что это с тобой останется навсегда «Войцек»[32], «Бесы»[33], «Аякс» Софокла. Затем моменты, когда узнаешь о каких-то неслыханных обычаях, о какой-то неизвестной религии, о новой науке, о расширении мира, об еще одной угрозе человечеству или, что бывает очень редко, о надежде для него. А еще места, куда наконец попадаешь, куда ты отчаянно стремился. Все это упоминается лишь в двух-трех словах, главное — это имена, важен день, когда в твою жизнь вошло что-то новое, новые люди, или исчезнувшее объявилось опять как что-то новое.

Одно можно сказать с уверенностью про эти записные книжки — они никого не касаются. Для посторонних они непонятны, а если и понятны, то из-за однообразной манеры записей — воплощение скуки.

Как только появляется нечто большее, как только начинаешь о чем-то рассуждать, твои записи перерастают рамки календаря-памятки и превращаются в дневник.

Дневники

В дневнике человек разговаривает с самим собой. Кто этого не умеет, кто видит перед собой слушателей, пусть и будущих, пусть и после его смерти, тот фальшивит. О таких фальшивых дневниках мы здесь речь вести не будем. Они тоже могут иметь свою ценность. Среди них попадаются невероятно увлекательные, но интересна мера фальши: увлекательность зависит от дарования пишущего. Однако я хотел бы сейчас сосредоточить внимание на подлинном дневнике, вещи гораздо более редкой и более важной. Какой смысл имеет он для пишущего, точнее, для того, кто и так пишет очень много, ибо писать — его профессия?

Вот что поражает: вести дневник удается не всегда, бывают длительные периоды, когда его остерегаешься, как чего-то опасного, почти как порока. Человек не всегда бывает недоволен собой и другими. Случаются времена восторженности и несомненного личного счастья. В жизни человека, для которого тяга к познанию стала второй натурой, они слишком частыми быть не могут. И тем более ценными они будут ему казаться. Он будет опасаться к ним прикоснуться. Поскольку они будут поддерживать его, как и всякого другого человека, в течение гораздо более длительного остатка его жизни, то они ему нужны, и потому он их не трогает, он оставляет вокруг них ауру непостижимого чуда. Лишь их утрата может заставить его образумиться. Как он их потерял? Что их разрушило? В этот миг у него снова начинается разговор с самим собой.

В другие времена может быть так, что целый день заполнен основной работой. Она продвигается хорошо и уверенно, она достигла такого уровня, когда изначальный замысел и сомнения остались позади, она так полно совпадает с тем, что, собственно, есть ты сам, что вне ее не происходит ничего, не остается ничего. Существуют хорошие, даже значительные писатели, которые в таком состоянии способны писать книгу за книгой. Самим себе им сказать нечего, за них все говорит их книга. Им удается без остатка раствориться в своих персонажах. Нередко они вырабатывают некий поверхностный слой, текстуру, настолько богатую и своеобразную, что она непрерывно занимает их внимание и чувственную память. Это настоящие литературные мастеровые, счастливцы среди писателей. Естественно, они стараются сократить интервал между одним и другим произведением до минимума. Своеобразие выработанной ими поверхности снова манит их к работе. Переменчивость и переливчатость мира, особую подвижность внешней жизни отразили они на этой поверхности и суетятся на ней так, как другие суетятся в действительном мире.

Я вовсе не из тех, кто относится к этому роду писателей с иронией или тем паче с насмешкой. Их надо оценивать, исходя из необходимости их своеобразия: к ним принадлежит немалая часть лучших авторов мировой литературы. Бывают минуты, когда хочется жить в таком мире, где писатели другого рода были бы просто немыслимы. Но от этих писателей настоящих дневников ждать не приходится. Они усомнятся в том, что таковые вообще возможны. Их уверенность и успех должны внушать им презрение к другим, менее ровным натурам. Достаточно, однако, назвать имя Кафки[34], с чьей сущностью и своеобразием не посмел бы тягаться никто, даже лучший из нынешних самоуверенных, чтобы уличить их в чрезмерной нетерпимости. Может быть, их заставило бы задуматься, что наиважнейшее из оставленного таким человеком, как Павезе, — это его дневники[35], то непреходящее, что он создал, содержится именно здесь, а не в его художественных произведениях.

Итак, в дневнике человек говорит с самим собой. Но что это значит? Разве ты фактически делишься на две фигуры, которые ведут между собой настоящий диалог? И кто эти двое? Почему их только двое? Разве их не может, не должно быть больше? Разве не имел бы ценности дневник, где человек все время обращался бы ко многим, а не к одному себе?

Первое преимущество фиктивного «я», к которому обращаешься, состоит в том, что оно тебя действительно слушает. Оно всегда на месте и не отворачивается. Оно не притворяется, будто ему интересно, оно невежливо. Не перебивает тебя, дает выговориться. Оно не только любопытно, но и терпеливо. Я могу здесь говорить лишь на основании собственного опыта, но я не перестаю удивляться, что есть некто, слушающий меня так же терпеливо, как я слушаю других. Но не надо воображать, будто этот слушатель облегчает тебе дело. Поскольку у него есть то достоинство, что он тебя понимает, перед ним невозможно лицемерить. Он не только терпеливый, но и злой. Он тебе ничего не спустит, потому что видит тебя насквозь. Замечает мельчайшие подробности, и едва начнешь лукавить, как он мигом ткнет тебя в них носом. За всю мою как-никак шестидесятилетнюю жизнь я никогда не встречал более опасного собеседника, а ведь я знавал таких, каких никто бы не постыдился. Пожалуй, его особое преимущество в том, что он не защищает собственные интересы. Ему свойственны реакции самостоятельной личности, но у него нет ее мотивов. Он не защищает никакой теории, не гордится никакими открытиями. Его чутье к властолюбивым или тщеславным побуждениям просто страшно. Разумеется, весьма кстати, что он знает тебя вдоль и поперек.

Если он находит у меня неточность, недостаток понимания, слабость, медлительность, то налетает молнией. Когда я говорю: «Да ведь это неважно, я тревожусь о чем-то более значительном, чем я сам, о состоянии мира, моя задача предостеречь, вот и все», он смеется мне в лицо.

«Все-таки, все-таки», — говорит он тогда; я позволю себе процитировать его здесь дословно: «Ошибка благодетелей — это подлое словосочетание меня сразу же разозлило — в том, что из-за ответственности, которую они чувствуют, из-за блага, которого, возможно, действительно желают, они забывают выработать инструмент, способный помочь им изучить людей и постичь их во всех подробностях, грубых и тонких. Ибо от этих самых людей проистекает все: и самое страшное, и самое обыденное, и самое опасное, что происходит. Нельзя надеяться на дальнейшее существование человечества, если не знать досконально людей, из которых оно состоит. Как же ты смеешь говорить о себе такую ложь лишь потому, что она тебе удобна?»

Бывали случаи, когда я предвидел нечто страшное, — я имею в виду мировые события, и они происходили именно так. Лучше всего для меня было бы это записать. Я бы мог потом это себе доказать, это было бы зафиксировано задолго до того, как сбылось. Быть может, я хотел таким образом отхватить себе право на дальнейшие предсказания. Я привожу здесь уничтожающий ответ на это моего партнера, он важнее, чем тщеславное удовлетворение от сбывшегося предсказания:

«Предостерегающий пророк, чье прорицание сбывается, — это фигура, чтимая не по праву. Он слишком облегчил себе дело, дав ужасам, которых страшится, взять над собою власть еще до того, как они наступили. Он думает, что предостерегает, но по сравнению со страстной силой его предвидения это предостережение ничего не стоит. За его предвидение им восхищаются, но нет ничего легче. Чем ужаснее его предвидение, тем скорее оно становится правдой. Восхищаться надо было бы пророком, предсказавшим что-то хорошее. Ибо оно, и только оно, неправдоподобно».

Совесть, добрая, старая совесть — слышу я торжествующий голос какого-то читателя, — он беседует со своей совестью! Хвастается тем, что ведет дневник, чтобы побеседовать со своей совестью! Но это не совсем так. Тот, другой, с кем ты говоришь, меняет роли. Верно, что он может выступать в роли совести, и я ему за это очень признателен, потому что остальные тебе ее слишком уж облегчают, кажется, будто люди с каким-то сладострастием дают себя уговорить. Однако не всегда совесть — он. Иногда это я сам, и я говорю с ним в отчаянии, обличая себя с горячностью, какой никому бы не пожелал. Тогда он вдруг становится прозорливым утешителем, который точно определяет, в чем я захожу слишком далеко. Он видит, что как писатель я часто приписываю себе злобные выпады и скверные убеждения, а они совсем не мои. Он напоминает мне, что в конечном счете важно то, что человек делает, потому что думать каждый может что угодно. Насмешливо и весело срывает он маски зла, в которых ты предстаешь, и показывает тебе, что ты вовсе не такой уж «интересный». За эту роль я ему, в сущности, благодарен еще больше.

У него еще много ролей, в конце концов было бы скучно разбирать все. Но одно теперь ясно: дневник, не имеющий такого последовательно диалогического характера, кажется мне ничего не стоящим, свой я не мог бы вести иначе, чем в форме такой беседы с самим собой.

Я не склонен думать, что настороженность этих двух фигур, порой охотящихся друг на друга, пустая игра. Надо помнить, что человек, не признающий внешних авторитетов веры, должен воздвигнуть внутри себя нечто им соответствующее, иначе он превратится в беспомощный хаос. То, что он позволяет собеседникам менять роли, позволяет играть, не значит, что он не принимает их всерьез. В этой игре он мог бы, если только ему это удастся, достичь под конец более тонкой моральной чувствительности, чем дают ему принятые в мире правила. Ведь последние мертвы для многих потому, что им никогда не разрешается играть, их неподвижность лишает их жизни.

Возможно, это важнейшая функция дневника. Было бы заблуждением считать ее единственной. Потому что в дневнике говоришь не только с самим собой, с другими говоришь тоже.

Все разговоры, которые в действительности никогда нельзя довести до конца, потому что они окончились бы потасовкой, все абсолютные, беспощадные, уничтожающие слова, которые ты нередко готов сказать другим, находят здесь свое выражение. Здесь они остаются в тайне, ибо если дневник не тайный, то это не дневник, и лучше бы люди, все время что-то читающие другим из своего дневника, писали письма или даже устраивали вечера с декламацией. […]

Чтобы сохранить настоящий дневник в тайне, недостаточно самых изощренных хитростей и мер предосторожности. Замкам доверять нельзя. Тайнопись лучше. Я пользуюсь видоизмененной стенографией, которую невозможно расшифровать, не посвящая этой работе неделю за неделей. Так я могу записывать все, что хочу, не вредя и не причиняя боли ни одному человеку, и, став наконец старым и умным, решить, уничтожу ли я дневник окончательно или спрячу в надежном месте, где его можно будет найти только случайно, в безопасном будущем.

Мне еще никогда не удавалось вести дневник во время путешествия в новую для меня страну. Меня так занимает множество незнакомых людей, с которыми мы объясняемся, не понимая друг друга, то ли знаками, то ли подобием слов, что я даже не смог бы взять в руки карандаш. Язык, в обычное время инструмент, которым, как тебе кажется, ты умеешь орудовать, вдруг опять становится диким и опасным. Ты поддаешься его соблазну, и отныне он тобою орудует. Неверие, доверие, двусмысленность, хвастовство, сила, угроза, отталкивание, досада, обман, нежность, гостеприимство, удивление — все это есть, и все воспринимается так непосредственно, будто раньше ты этого никогда не замечал. Слово, написанное об этом, лежит на бумаге как бездыханный труп. Я остерегаюсь сделаться убийцей среди подобного великолепия. Но стоит мне только снова оказаться дома, как я наверстываю каждый день. По памяти, иногда с трудом, воздаю дням то, что им причитается. Бывали путешествия, когда дневник задним числом отнимал у меня втрое больше времени, чем сами поездки.

Я полагаю, что, записывая путевые впечатления, скорее всего думаешь о читателях. Чувствуешь, что они могут быть, но при этом не фальшивишь. Вспоминаются рассказы других людей, ставшие соблазном к путешествию. Приятно выразить благодарность собственным рассказом.

Вообще дневники других людей имеют большое значение. Какой писатель не читал дневников, державших его в плену всю жизнь? Возможно, здесь как раз будет уместно кое-что об этом сказать.

Начать можно с того, что ты читал в детстве: дневники великих путешественников и первооткрывателей. Вначале тебя привлекает приключение само по себе, независимо от нравов и культур, связанных с чужеродными людьми. Самое неприятное для ребенка — это пустота, которой он не знает, его самого никогда в полном одиночестве не оставляют, он всегда окружен людьми. И вот он пускается в путешествие на Северный или Южный полюс или в длительное плавание по морям в маленькой шлюпке. Самое волнующее — пустота вокруг, опаснее всего она ночью, когда он пугается самого себя. В такой дали и пустоте ему неизгладимо врезается в память чередование дня и ночи, ведь у путешествия, которое все время продолжается, есть цель, до ее достижения или до катастрофы оно не прерывается, и я думаю, что ребенок в страхе следит за календарем.

Затем следуют путешествия в неведомо кем населенные края: в Африку и девственный лес, и вот первое проявление чужих обычаев — нападение людоедов. Ужасы подстегивают его любопытство, однако он уже хочет узнать что-то и о других, незнакомых людях. Шаг за шагом прокладывает он себе путь через девственный лес, точно отмечая число ежедневно пройденных миль. Все формы, которые позднее обретут кем-то совершенные новые открытия, здесь уже наглядно представлены. Приключение за приключением, но расписанные по дням, затем ужасное ожидание пропавших, попытки спасти их или их мучительный конец. Не думаю, что позднее, когда он станет взрослым, найдутся дневники, которые будут столь же много для него значить.

Но тяга в даль остается, и интерес к ней неутолим. Поэтому человек ненасытно копошится в минувших эпохах и чужих культурах. Застылость собственного существования усиливается, а это занятие — самое неисчерпаемое средство для метаморфозы. Впечатления, которых жаждешь и которые дома тебе заказаны, вдруг оказываются чем-то самым обычным там, куда тебя занесло чтение. Ситуация, в какой ты находишься дома, определена до мелочей, все, что ни делаешь, распределено по часам, они ежедневно одни и те же; люди, которых знаешь, знакомы между собой; тебя обсуждают и охраняют, со всех сторон — уши и знакомые глаза. Оттого что все сковано и дальше становится еще скованней, образуется гигантский резервуар неутоленной жажды перемен, и лишь известия с настоящей чужбины способны привести его в движение.

Особый и слишком мало используемый клад — дневники путешествий, где другие культуры описаны не европейцами, а людьми самих этих культур. Назову лишь два наиболее подробных, которые я постоянно перечитываю: книгу китайского паломника Сюань Цзана[36], который в седьмом веке посетил Индию, и араба Ибн Баттута[37] из Танжера, объездившего за двадцать пять лет весь исламский мир четырнадцатого века, Индию, а возможно, и Китай. Но этим клад экзотических дневников не исчерпывается. Из Японии мы получили литературные дневники, которые по тонкости и точности не уступают Прусту: «Записки у изголовья» придворной дамы Сэй Сёнагон[38] — совершеннейшие из записок, какие мне вообще известны, — и дневник создательницы романа о принце Гэндзи, Мура-саки Сикибу[39]; обе дамы жили где-то в десятом веке при одном дворе, были хорошо знакомы, но не расположены друг к другу.

Полной противоположностью этим рассказам из дальних стран служат дневники из ближних. Здесь речь идет о близких и родственных людях, в которых узнаешь себя. Прекраснейший пример такого рода в немецкой литературе — дневники Геббеля[40]. Любишь их потому, что там почти нет страницы, на которой не нашлось бы чего-то, касающегося тебя лично. Может возникнуть ощущение, что то или иное ты уже где-то записал сам. Возможно, ты даже действительно это сделал. А не сделал, то, конечно же, мог сделать. Этот процесс интимного сближения волнует уже потому, что рядом со «своим» сразу же находишь кое-что другое, о чем ты сам так никогда бы не подумал или не написал. Это игра двух взаимопроникающих умов: в некоторых точках они соприкасаются, в других между ними образуются пустоты, которые ничем не удалось бы заполнить. Схожее, как и различное, находится так близко одно к другому, что побуждает к размышлению; нет ничего более плодотворного, чем такие дневники из ближних стран, как можно было бы их назвать. Но им неотъемлемо присуще, что они «полные», то есть весьма содержательные и писались не под контролем определенной цели.

Религиозные дневники, где описывается борьба за какую-то веру, сюда не относятся, они придают силу лишь тем, кто вовлечен в такую же борьбу. Действительно свободный, истинный ум, который воспринимает все настолько серьезно, что еще не может предаться чему-то одному, они скорее будут подавлять. Остатки свободы, которые в них еще можно обнаружить, внутреннее сопротивление, считавшееся слабостью, тронут читателя сильнее, чем то, что писавший считал своей силой: постепенную сдачу позиции. Самые поразительные примеры, взрывающие форму дневника, — дневники Паскаля и Кьеркегора[41] — я сюда не причисляю, они шире своего замысла, поэтому в этих дневниках есть все.

Часто приходится слышать, что дневники других людей дают тебе мужество писать правду в твоем собственном. Признания выдающихся людей, занесенные на бумагу, оказывают длительное воздействие на других. «Такой человек говорит, что он сделал то-то и то-то. Нечего мне робеть, если и я сделал то же самое». Здесь причудливым образом расширяется ценность образца. Отрицательное в нем дает мужество выступить против отрицательного в себе.

Несомненно, что без великих образцов не создается ничего вообще. Но в произведениях великих есть и нечто парализующее: чем глубже человек их постигает, то есть чем он талантливее, тем тверже он говорит себе, что они недостижимы. Однако опыт доказывает обратное. Несмотря на превосходство античных образцов, возникла современная литература. Сервантес, уже после того, как он написал «Дон-Кихота», то есть превзошел все, что дала античность в жанре романа, счел бы для себя честью, если бы мог сравниться с Гелиодором[42]. Действие образца точно еще не изучено, и здесь не место всерьез поднимать эту огромную тему. И все-таки до чего любопытно видеть, какую роль Вальтер Скотт, один из самых несъедобных писателей всех времен, играл для Бальзака, с которым он не имеет ничего общего. Жажда оригинальности, столь характерная для модерна, обнаруживает себя в том, что он ищет образцы, которые лишь кажутся таковыми и которые он разрушает, дабы громко утвердиться вопреки им. Истинные же образцы, от которых он зависит, остаются тем надежнее спрятанными. Этот процесс может совершаться бессознательно; часто он бывает сознательным и обманным.

Для тех же, кому не нужно ни достигать оригинальности обманом, ни подчеркивать ее, для кого пыл великих умов, которые, так сказать, вытолкали их на свет, никогда до конца не иссякает, кто, нисколько себя не роняя, всегда может к ним вернуться, — для тех неоценимое счастье, если находятся дневники их духовных предков, находятся слабости, над которыми бьются они сами. Готовое произведение имеет подавляющий перевес. Кто еще глубоко увяз в своем собственном, не знает, куда оно ведет, не знает, удастся ли его завершить, может тысячу раз отчаяться. Видеть сомнения тех, чье творение удалось, придает ему силы.

Но к этой практической, рабочей ценности дневников других авторов прибавляется еще и действие более общего свойства — действие упорства, какое они обнаруживают. В каждом дневнике, заслуживающем этого названия, постоянно возвращаются определенные навязчивые идеи, подавленность, личные проблемы. Они проходят через всю жизнь человека, составляя ее неповторимость. Кто от них избавился, кажется каким-то неживым. Борьба с ними так же неизбежна, как их неотвязность. Сами по себе они отнюдь не всегда интересны, и все же они образуют определяющее в данном человеке, он так же не может без них обойтись, как без своих костей. Бесконечно важно распознать у других это упорство и неотвязность, дабы спокойнее взглянуть на нечто похожее у себя и не приходить в отчаяние.

Образы какого-то произведения подобного воздействия оказать не могут, ибо они существуют благодаря счастливому отдалению от их создателя, они как можно дальше отодвинуты от его собственных внутренних процессов.

Мне кажется, что в жизни бывают такие особенности, которые точнее всего передаются в дневнике. Не знаю, у всех ли они одни и те же. Можно себе представить, что медлительному человеку, для которого все и без того раскрывается лишь постепенно, надо было бы обрести противоположное свойство. Мгновенность записей была бы для него необходимым упражнением, таким способом он научился бы иногда летать и оглядывать мир с таких точек зрения, для которых требуется большая скорость, и так дополнил бы свою природную способность к медленному раскрытию.

Быстрым, тем, кто подобно хищному зверю набрасывается на каждую ситуацию и на каждого человека, так вгрызается им в сердце, что разрушает их телесный облик, можно было бы предложить обратное: медлительный дневник, в котором наблюдаемое приобретает с каждым днем другой вид. G трудом принуждая себя не слишком быстро идти к цели, они волей-неволей приобретут измерение, которое иначе осталось бы для них недоступным.

Стендаль принадлежит к быстрым. Правда, он вращается в необычайно богатом мире и неизменно на него отзывчив. Однако у его дневников было немного тем, и он все время трактует их по-новому. Впечатление, будто он свои старые дневники время от времени переписывал заново. Поскольку по-настоящему медлительным он быть не может, он все время рассматривает одно и то же. Это тот самый процесс, который в конце концов привел его к большим романам. Даже те два из них, что им закончены[43], чьему воздействию на других не видится конца, для него, в сущности, не таковы. Он — полная противоположность тем писателям, кто с уверенностью отстраняет от себя одно произведение за другим и может взяться за новое, лишь когда старое покажется ему чужим.

Писателя, который полнее всех выразил наше столетие и которого я поэтому ощущаю как его самое характерное проявление, — Кафку — вполне можно в этом смысле сравнить со Стендалем. Он ничего не заканчивает, от первых и до последних дней его тревожит одно и то же. Он все время это ворочает, переписывает, меряет другими шагами. Оно неисчерпаемо, его невозможно было бы исчерпать, проживи Кафка хоть вдвое дольше. Однако он принадлежит к медлительным в той же мере, что Стендаль — к быстрым. Быстрые имеют склонность считать свою жизнь счастливой. Так что творчество Стендаля окрашено в цвет счастья, творчество Кафки — в цвет бессилия. Но творчество обоих коренится в пожизненном дневнике, который продолжается оттого, что ставит себя под сомнение.

Несомненно, покажется дерзостью, если, представив две такие фигуры, стойко выдержавшие испытание временем, я начну говорить о своем. Но человек может дать только свое. И я хочу еще, чтобы дополнить сказанное, назвать темы, составляющие навязчивые идеи моего дневника и занимающие в нем наибольшее место. Наряду со многим другим, что остается эфемерным и разбросанным, именно эти темы варьируются снова и снова, до истощения.

Это прогресс, регресс, сомнения, тревога, упоение работой над книгой, которая сопутствовала мне большую часть моей жизни и основную долю которой я теперь мог с уверенностью выпустить из рук. Затем это загадка превращения[44] и самое концентрированное выражение, какое она получает в литературе, — драма, не перестававшая занимать меня с десятилетнего возраста, когда я впервые прочел Шекспира, и с семнадцатилетнего, когда я столкнулся с Аристофаном и греческими трагиками, и вот я веду учет всего драматического, что мне встретится, всех драм и мифов, если это еще подлинные мифы, но и того также, что теперь называется мифами, жалких псевдомифов. Кроме того, это встречи с людьми из стран, которых я либо не знаю совсем, либо знаю особенно хорошо. Это истории и судьбы друзей, которых я очень давно потерял из виду и вдруг нашел снова. Это борьба за жизнь самых близких мне людей, борьба против болезней, операций, опасностей, тянувшихся десятилетиями, борьба против угасания их воли к жизни. Это все признаки скупости и зависти, которые меня злят, я их с детства ненавижу, но также черты великодушия, доброты и гордости, которые я боготворю. Это ревность, лично мне близкая разновидность власти, тема, которую, правда, исчерпал Пруст, но ее все-таки надо вновь выстрадать в себе. Это все еще любой вид ослепления: хотя я очень рано попытался его воплотить, оно ни на минуту не теряло для меня своей притягательной силы. Это проблема веры, веры вообще и в каждом из ее проявлений, веры, к которой я склоняюсь по своему происхождению, которой, однако, не предамся до тех пор, пока не разгадаю ее природу. Наконец, и этим я одержим всего сильнее, это смерть, которой я не могу признать, но которой никогда не перестану заниматься, которую должен тревожить в самых ее потайных уголках, чтобы уничтожить ее привлекательность и ложный блеск.

Как видите, тем довольно много, хотя я назвал лишь самые первоочередные, и я не знаю, как бы я мог с ними существовать, не отдавая себе постоянно в них отчета.

Ведь что считаешь актуальным и в конце концов видишь воплощенным в произведения, не слишком недостойные тех людей, которые будут их читать, — это лишь малая толика того, что разыгрывается ежедневно. А так как это продолжается изо дня в день и не намерено прекращаться, то я никогда не окажусь в числе тех, кто стыдится несовершенства дневника.


1965

Реализм и новая действительность

Реализм в узком смысле слова был методом охвата действительности в романс. Действительности в целом — важно было ничего из нее не исключать в угоду эстетическим или буржуазно-нравственным условностям.

Это была действительность, какой ее видели некоторые непредвзятые и свободные умы девятнадцатого века. Они и тогда уже видели не все, и в этом их основательно упрекали те из современников, что упорно предавались другим, по видимости странным упражнениям. Однако даже в том случае, если бы мы могли с полной убежденностью признать, что немногие поистине выдающиеся реалисты достигли своей цели, что им удалось целиком охватить в романе тогдашнюю действительность, что их время без остатка вошло в их произведения, — что бы это нам дало? Разве могли бы те из нас, кто ставит себе ту же цель, но с позиции нашего времени, кто считает себя современными реалистами, пользоваться теми же методами?

Нетрудно предсказать, каков будет ответ на этот вопрос, но прежде, чем мы его дадим, следует вспомнить, что сталось с тогдашней действительностью. Она изменилась настолько чудовищно, что даже первое представление об этом повергает нас в небывалую растерянность. Попытка справиться с этой растерянностью приведет, по-моему, к тому, что мы начнем различать три существенных аспекта свершившихся перемен. Существует нарастающая и более точная действительность, существует и третья — действительность грядущего.

Легко понять, что подразумевается под первым из этих аспектов под нарастающей действительностью: всего стало гораздо больше, не только количественно — больше людей и вещей, — но и качественно — всего тоже бесконечно больше. Отовсюду стекается старое, новое и иное. Старое: раскопки открывают все больше прошлых культур, история и предыстория откатываются все дальше назад. Раннее искусство загадочного совершенства навсегда лишило нас права кичиться нашим собственным. Земля снова населяется своими самыми древними умершими. Они воскресают для нас из найденных костей, утвари, наскальных рисунков и живут в нашем представлении, как жили для людей прошлого века карфагеняне и египтяне. Новое: да ведь многие из нас родились еще до того, как люди стали летать, а теперь мы, не задумываясь, полетели в Вену. Одного-другого из наших молодых современников еще запустят туристом на Луну, и, быть может, ему придется потом стыдиться, что по возвращении оттуда он опубликовал описание чего-то настолько банального, — так же, как я теперь стыжусь перечислять другие «новшества». В дни моего детства они еще фигурировали как считанные единичные чудеса: моя первая электрическая лампочка, мой первый телефонный разговор, — ныне новшества роятся вокруг нас, как москиты.

Помимо старого и нового, я упомянул еще иное, стекающееся со всех сторон, — легко достижимые чужие города, страны, континенты, второй язык, который, в сущности, усваивает каждый наряду со своим родным, а многие изучают еще третий и четвертый. Пристальное исследование чужих культур, художественные выставки других стран, переводы их литератур. Изучение еще живущих примитивных народов: их материальный быт, устройство общества, их верования и ритуалы, их мифы. Абсолютно иное, что здесь заключено (волнующе содержательные находки этнологов), безмерно, и это никак нельзя, как раньше допускали все и как ныне хотели бы допустить еще многие, мерить какой-то одной меркой.

Для меня лично это нарастание действительности имеет наибольшее значение, ибо его усвоение требует больших усилий, чем усвоение чего-то банально нового, что для всех очевидно, а может быть, дело еще и в том, что оно весьма полезным образом сбивает с нас спесь, раздувающуюся от всего нового без разбору. Так, люди между прочим узнают, что все уже было предугадано в мифах, что мы сноровисто реализуем сегодня древнейшие представления и желания. Что же до нашей собственной фантазии касательно новых желаний и мифов, то тут дело у нас обстоит плачевнейшим образом. Мы заученно бубним старые, как тибетская молитвенная трещотка[45], и порой даже не понимаем, что означают заложенные в нее молитвы. Этот опыт должен был бы заставить особенно задуматься нас, писателей, прежде всего призванных к изобретению нового. Наконец, я не хотел бы оставить без внимания тот факт, что Иное, о котором мы теперь впервые по-настоящему узнаем, касается не только людей. Жизнь, какую испокон веков вели животные, приобретает для нас иной смысл. Расширяющиеся познания только их обрядов и игр доказывают, что животные, которых мы еще триста лет тому назад официально объявили машинами, обладают чем-то вроде цивилизации, какую можно сравнить с нашей.

Расширение нашего столетия, его действительность, нарастающая с ускорением, цели коего не видно, обусловили и его смятение.

Сюда непосредственно примыкает и второй аспект — более точной действительности. Корень этой точности очевиден, это наука, вернее сказать, естественные науки. Уже реалистические романисты девятнадцатого столетия в своих великих начинаниях ссылались на науку: Бальзак хочет исследовать и классифицировать человеческое общество с такой же точностью, как зоолог — животный мир. Его честолюбивая цель — стать Бюффоном[46] общества. Золя в своем манифесте об экспериментальном романе тесно примыкает к физиологу Клоду Бернару[47] и страницами цитирует его {Introduction a l'etude de la medicine experimental[48]). Систематической науки, например зоологии, повлиявшей на Бальзака, для Золя уже недостаточно: он убежден в том, что романист должен взять за образец экспериментальную науку, и вполне серьезно считает, что в своем творчестве применяет методы физиолога Бернара. Наивность этого образа мыслей очевидна, сегодня нет нужды об этом распространяться. (Было бы, впрочем, опасно, исходя из него, судить о ценности произведений, оказавшихся под его влиянием.) Следует однако помнить, что оглядка на научные методы или теории все время продолжается, в сущности, с тех пор она и не прерывалась. Можно еще почитать за счастье, что существует так много и таких разных научных дисциплин и направлений. Влияние Уильяма Джеймса[49] столь же мало повредило Джойсу, как влияние Бергсона — Прусту[50], а Музилю с помощью гештальтпсихологии удалось защититься от психоанализа[51], который убил бы его произведения. Точность отражается также в стремлении к полноте, отличающей Джойса: один-единственный день, но день полный, запечатленный в каждом шевелении тех, кто его прожил; ни одно мгновение не утрачено и не пропущено, книга становится тождественна дню[52].

Но я хочу здесь подчеркнуть как раз влияние научной точности, научных методов на действительность вообще. Технические процессы как таковые, число лабораторий, в которых работают люди, тоже способствуют более точной действительности. Многие устройства, вошедшие в повседневность, могут действовать лишь благодаря неусыпной точности. Сектор «приблизительности» в делах и познаниях быстро сокращается.

Люди пользуются все меньшими единицами мер и весов. Аппараты, более надежные, чем мы сами, освобождают нас от все возрастающей доли умственного труда. Контроль, осуществляемый над всем и вся, возможен лишь при его точности. Интерес к машинам практически овладевает каждым молодым человеком. От точности механизмов, предназначенных для разрушения, зависит, уничтожат ли они свою цель или преждевременно разрушат само место своего производства. Даже особая и довольно старая сфера жизни — бюрократия изменяется в том же направлении. Можно предположить, что вскоре чиновники тоже с помощью аппаратов будут повсюду точно и немедленно все понимать, точно и немедленно на все реагировать. С усилением специализации рука об руку идет усиление точности. Действительность разделена, подразделена и постижима с разных сторон до мельчайших своих единиц.

Третьим аспектом действительности я назвал действительность грядущего. Грядущее не такое, как раньше, оно надвигается быстрее, и мы сознательно его приближаем. Опасности, которые оно с собой несет, — дело наших рук, но таковы и заключенные в нем надежды. Действительность грядущего раскололась: на одной стороне уничтожение, на другой — хорошая жизнь. Обе стороны активны одновременно — в мире, в нас самих. Эта расколотость, это двойное грядущее всеохватно, и ни один человек не может от него отвернуться. Каждый видит одновременно и мрачную и светлую фигуры, которые приближаются к нему с угнетающей скоростью. Как ни старайся не подпускать к себе одну, чтобы видеть только другую, обе присутствуют неизменно.

Есть достаточно оснований для того, чтобы иногда не смотреть на одну из них — мрачную. Повсюду на Земле в самых разнообразных формах существуют утопии, близкие к воплощению. Времена насмешек над утопиями и низведение их до чего-то презираемого миновали. Нет такой утопии, которую невозможно было бы реализовать. Мы обзавелись путями и средствами для того, чтобы осуществить все, абсолютно все. Смелость утопической воли возросла до такой степени, что мы уже всерьез не признаем и избегаем самого слова «утопия», избегаем его старой, несколько уничижительной окраски. Утопии разрезаются на сегменты и становятся планами, намеченными на определенное число лет. Каким бы ни было политическое кредо того или иного государства, ни одно государство, мало-мальски себя уважающее, принимающее себя всерьез, не обходится теперь без таких планов.

Ударная сила этих утопий колоссальна, но иногда они — иначе и быть не может — заглушаются уже существующим. Это не значит, что после передышки они вновь не придут в себя. Конфронтация утопии в ходе ее реализации с огромной суммой унаследованной действительности отзывается на отдельном человеке, вовлеченном в сферу этого начинания. Его оптимизм может ослабеть от грандиозности утопических требований. Пытка усталостью может оказаться для того, кто принимал все всерьез, крайне тяжелой и гнетущей. У него может возникнуть потребность отразить чрезмерные требования насмешкой и издевкой.

Не следует, однако, забывать, что утопии бывают самые разнообразные и что все они активны одновременно. Социальные, научно-технические, национальные утопии усиливают одна другую и одна об другую набивают себе шишки. Они отстаивают продолжение своей реализации, разрабатывая оружие, которое служит для запугивания. Мы знаем, какого характера это оружие. При фактическом применении оно с не меньшей силой обернулось бы против тех, кто его применил. Эту мрачную сторону грядущего, которая может стать действительностью, ощущает каждый. Наличие такого оружия впервые в истории человечества ведет к консенсусу о необходимости мира. Однако до тех пор, пока этот консенсус не превратится в план, противостоящий всем опасностям и против них всех осуществленный, мрачная сторона грядущего будет оставаться решающей частью действительности, гнетуще близкой, неотвратимой угрозой.

Именно этот двойной аспект грядущего, одинаково активно желанного и пугающего, особенно отличает действительность нашего столетия от действительности предыдущих. Нарастание и точность уже начали в ней обозначаться, и различаются они лишь по своей скорости и размаху. Аспект грядущего принципиально другой, и можно без преувеличения сказать, что мы живем в такой период мировой истории, у которого нет сходства с эпохой наших дедов в самом важном: у него нет нерасколотого будущего.

Можно ожидать, что один или несколько аспектов нашей действительности, как я кратко их изобразил, будут запечатлены в романе наших дней, иначе его навряд ли можно будет назвать реалистическим. Насколько это состоялось и как бы могло состояться, нам еще предстоит обсудить.


1965

Пароксизмы словРечь в Баварской академии изящных искусств[53]

Было бы дерзко с моей стороны и, разумеется, бессмысленно говорить вам о том, чем обязаны люди языку. Я всего лишь гость в немецком языке, который я выучил только в восьмилетнем возрасте, и то, что вы сегодня приветствуете мое присутствие в нем, для меня значит больше, чем если бы я родился в его среде. Я не могу даже считать своей заслугой, что сохранил ему верность, когда более тридцати лет тому назад приехал в Англию и решил там остаться. Ибо то, что в Англии я продолжал писать по-немецки, было для меня столь же естественно, как дышать и ходить. Иначе бы я не мог, другая возможность даже не возникала. Впрочем, я был добровольным пленником нескольких тысяч книг, которые мне посчастливилось привезти с собой, и я не сомневаюсь в том, что они изгнали бы меня из своей среды, как отщепенца, если бы я хоть в самой малости изменил свое отношение к ним.

Но, быть может, я вправе сказать вам несколько слов о том, что при таких обстоятельствах происходит с языком. Как он обороняется против неотступного нажима нового окружения? Меняется ли каким-то образом его агрегатное состояние, его удельный вес? Становится ли он более властолюбивым, более агрессивным? Или же уходит в себя и прячется? Становится более интимным? Могло ведь случится, что он стал бы тайным языком, которым пользуешься только для себя.

Так вот, первое, что произошло: язык стал восприниматься с любопытством какого-то иного рода. Приходилось чаще сравнивать его с другим, особенно в самых повседневных оборотах, где разница была броской и осязаемой. Литературные сопоставления превращались в совершенно конкретные бытовые. Прежний или основной язык становился все более странным, особенно в деталях. Все в нем теперь бросалось в глаза, тогда как раньше — лишь немногое.

Одновременно стал ощущаться спад самодовольства. Потому что перед глазами были случаи, когда пишущие люди сдавали позиции и из практических соображений переходили к языку новой страны. Теперь они жили, так сказать, своими новыми тщеславными усилиями, имевшими смысл вообще только в случае удачи. Сколь часто приходилось мне слышать, как люди, одаренные и неодаренные, с прямо-таки дурацкой гордостью заявляли: «Я пишу теперь по-английски!» А тот, кто без всякой перспективы на достижение внешнего успеха оставался верен прежнему литературному языку, должен был казаться себе самому человеком, порвавшим с внешним миром. Он ни с кем не тягался, он был одинок и даже немножко смешон. Он находился в более трудной ситуации, ситуация эта казалась безысходной, среди товарищей по несчастью он слыл чуть ли не дураком, а для людей приютившей его страны, среди которых он, в конце концов, должен был жить, долгое время был Никем.

Можно ожидать, что при таких обстоятельствах многое из написанного станет более частным, интимным. Кое-что начинаешь высказывать только для себя, чего бы ты раньше никогда не сделал. Убеждение, что это никуда не пойдет, так и останется при тебе — ведь читателей для этого уже на найти, — дает тебе необычайное ощущение свободы. Среди всех этих людей, которые говорят о своих повседневных делах по-английски, ты владеешь неким тайным языком, он не служит больше никакой внешней цели, ты пользуешься им почти один, ты держишься за него с возрастающим упорством, как люди бывают привержены вере, которую поголовно все окружающие осуждают.

Но это лишь внешний аспект дела, есть и другой, который ты уясняешь себе лишь постепенно. Как человек с литературными интересами, ты склонен думать, что язык для тебя представляют произведения писателей и поэтов. Разумеется, это так и есть, и в конечном итоге ты ими питаешься, но к числу открытий, какие делаешь в иноязычной сфере, принадлежит одно совершенно особое: что тебя не отпускают сами слова, отдельные слова как таковые, вне каких бы то ни было широких духовных связей. Присущую словам силу и энергию особенно чувствуешь тогда, когда тебе часто приходится заменять одни слова другими. Словарь прилежного ученика, старающегося изучить другой язык, внезапно переворачивается: все хочет называться по-прежнему, так, как оно называлось раньше, называлось по-настоящему, второй язык, который ты и так слышишь все время, становится чем-то естественным и банальным, а первый, который защищается, предстает в каком-то особенном свете.

Я вспоминаю, что в Англии во время войны я страницу за страницей исписывал немецкими словами. Они не имели ничего общего с тем, над чем я работал. Не складывались они и в целые фразы и, естественно, не фигурировали в моих заметках тех лет. Это были изолированные слова, они не составляли смысла. На меня вдруг будто бешенство нападало, и я с молниеносной скоростью покрывал словами листы бумаги. Очень часто это бывали существительные, но не только, попадались также глаголы и прилагательные. Я стыдился своих припадков и прятал эти листки от жены. С нею я говорил по-немецки, она приехала со мной из Вены. Кроме этого, я мало что от нее скрывал.

Эти пароксизмы слов я воспринимал как нечто патологическое и не хотел ее этим тревожить, ведь в те годы у нас, как и у всех других людей, было достаточно много тревожного, чего нельзя было скрыть. Может быть, я должен также упомянуть, что мне крайне претит разбивать слова или каким-то образом их искажать, их облик для меня неприкасаем, я оставляю их нетронутыми. Так что трудно представить себе занятие более пустое, чем это нанизывание неприкосновенных слов. Когда я чувствовал, что предстоит такой пароксизм, я запирался, как для работы. Я прошу у вас извинения за то, что рассказываю вам про эту свою личную блажь, но должен еще добавить, что за этим занятием чувствовал себя особенно счастливым. С тех пор для меня нет сомнений в том, что слова заряжены особым видом страсти. В сущности, они такие же, как люди, они не дают себя забросить или забыть. Как бы их ни прятать, они сохраняют жизнь, внезапно выскакивают вперед и предъявляют свои права.

Подобного рода пароксизмы слов, конечно, признак того, что нажим на язык стал очень сильным, что английский — в данном случае — не только хорошо знаешь, но что он часто и неоднократно тебе навязывается. В динамике слов произошла перегруппировка. Повторяемость услышанного приводит не только к тому, что это запоминаешь, но и к новым поводам, толчкам, движениям и встречным движениям. Какое-то старое привычное слово мертвеет в единоборстве со своим противником. Другие возвышаются над любыми соответствиями и сияют в своей непереводимости.

Здесь речь идет — это необходимо подчеркнуть — не о случае изучения иностранного языка у себя дома, в комнате, с учителем, при поддержке всех тех, кто в твоем городе с утра до ночи говорит так, как давно привык говорить ты. Речь идет о беззащитности перед чужим языком на его собственной территории, где все стоят на его стороне и все вместе, с видимостью правоты, беспечно, неуклонно и непрестанно наносят тебе удары его словами. Дело еще и в том, что человек знает: он останется здесь, не уедет обратно ни через несколько недель, ни через несколько месяцев, ни через несколько лет. Поэтому для него важно понимать все, что он слышит, а это, как всякий знает, поначалу всегда самое трудное. Потом подражаешь услышанному, пока тебя тоже не начнут понимать. А еще происходит нечто, относящееся к прежнему языку: надо заботиться о том, чтобы он не вылезал не к месту. Так он постепенно оттесняется: его обносят забором, успокаивают, держат на поводке; и как ни гладят и ни ласкают втайне, на людях он чувствует себя заброшенным и отверженным. Неудивительно, что иногда он за себя мстит и выпускает на человека рой слов, которые остаются изолированными, не складываются ни в какой смысл и чья атака покажется другим такой смешной, что принуждает тебя к еще большей скрытности.

Может показаться совершенно неуместным, что подобным личным языковым ситуациям я уделяю так много внимания. В наше время, когда все становится более и более загадочным, когда существование не только отдельных групп, но буквально всего человечества поставлено на карту, когда ни одно решение не оказывается идеальным, так как имеется слишком много противоречащих друг другу возможностей и большую их часть никто даже не в силах предвидеть, случается слишком много всего, и это застает нас врасплох, и прежде, чем мы это освоим, мы опять узнаем что-то новое; в наше время, быстрое, опасное и насыщенное, которое благодаря этой опасности становится все насыщеннее, — в такое время от человека, все же дерзающего мыслить, можно ожидать чего-то иного, нежели рассказ о состязании слов, происходящем независимо от их смысла.

Если же я все-таки кое-что об этом сказал, то обязан дать вам объяснения. Мне кажется, что нынешний человек, на которого в его увлеченности Всеобщим ложится все большая тяжесть, ищет для себя такой частной сферы, которая была бы его достойна, которая была бы четко отграничена от Всеобщего, но в которой это Всеобщее отражалось бы полностью и точно. Речь идет о своего рода переводе одного в другое, но не о таком переводе, который выбирают себе как свободную игру ума, а о таком, что столь же нескончаем, сколь и необходим, к которому ты принужден обстоятельствами реальной жизни, и все же это больше чем принуждение. Вот уже много лет, как я погружен в такой перевод; частная сфера, где я устроился вовсе не так уж уютно, где все должно делаться добросовестно и ответственно, это немецкий язык. Удается ли мне воздавать ему должное таким способом, я сказать не могу. Но я принимаю честь, которую вы мне сегодня оказываете и за которую я вас благодарю, как благоприятное предвестие того, что это еще может удасться.


1969

Гитлер по ШпееруВеличие и долговечность

Строительные планы Гитлера, как их показывает Шпеер[54], — это, пожалуй, самая ошеломляющая часть его книги[55].

Поскольку они представлены в фотографиях и являют разительный контраст со всем, к чему стремится современная архитектура, то, естественно, привлекли к себе наибольшее внимание. Каждому, кто бросит на них хоть беглый взгляд, они запомнятся навсегда.

Но мы не можем довольствоваться такими поверхностными констатациями. Нельзя полагаться на неповторимость подобных феноменов. Необходимо пристальней в них вглядеться и определить, из чего они состоят, как, в сущности, сложились.

Первое, что бросается в глаза — это подчеркивает и сам Шпеер, — соседство созидания и разрушения. Проекты строительства нового Берлина создавались в мирное время. Их окончание было намечено на 1950 год. Даже Шпееру, чудодею, быстротой своих свершений снискавшему доверие Гитлера, нелегко было бы осуществить их за такой срок. Одержимость, с какою Гитлер проводил в жизнь эти планы, не позволяет сомневаться в их серьезности. Однако одновременно разворачивался и его план покорения мира. Шаг за шагом, от успеха к успеху все больше раскрывались размах и серьезность также и этого намерения. Невозможно было себе представить, чтобы его удалось осуществить без войны, значит, война с самого начала принималась в расчет. Какой бы сильной позиции ни удалось добиться без войны, в конце концов она становилась неизбежной. Империя, которая поставила себе целью возвысить немцев, а возможно, и всех «германцев», поработив остальную землю, могла оперировать только страхом, должны были пролиться реки крови. Стало быть, Гитлер последовательно готовился к войне. Одновременность подготовки к войне со сроками осуществления строительных планов наводит на мысль, что этими планами Гитлер хотел прикрыть свои воинственные намерения. Это возможно, и Шпеер тоже допускает такое предположение, но удовлетвориться им не может. Приходится с ним согласиться, когда он обе стороны натуры Гитлера принимает как данность и ни одну из них не подчиняет другой. Обе эти страсти — к строительству и к разрушению — существуют и действуют в Гитлере с одинаковым напором.

Этим определяется и то сильное впечатление, какое его строительные замыслы производят на человека, знакомящегося с ними в наши дни. Рассматривая их, представляешь себе чудовищное разрушение немецких городов. Знаешь конец, а тут тебе вдруг показывают начало со всем его размахом. Именно в этом соседстве и кроется потрясающая сила такой конфронтации. Она кажется загадочной и необъяснимой. Но это концентрированное выражение чего-то другого, что беспокоит нас помимо Гитлера. В сущности, она и есть единственно неоспоримый, постоянно повторяющийся результат всей предшествующей «истории».

Она вынуждает нас исследовать всеми способами то внезапное обострение истории, каким можно считать появление Гитлера. Нельзя с негодованием и омерзением от этого отвернуться, хоть это и было бы так естественно. Но и довольствоваться обычными средствами исторического исследования тоже нельзя. То, что здесь их недостаточно, очевидно. Где тот историк, который сумел бы прогнозировать Гитлера? Даже если необычайно совестливой истории удалось бы сегодня раз и навсегда удалить из своего кровообращения присущее ей преклонение перед властью, то она в лучшем случае оказалась бы способна предостеречь от нового Гитлера. Но поскольку он появился бы в каком-нибудь другом месте, то и выглядел бы по-другому, и предостережение оказалось бы напрасным.

Для истинного постижения этого феномена нужны новые средства. Их надо обнаружить, привлечь и применить, где бы они нам ни подвернулись. Метод для такого исследования пока еще утвердиться не может. Строгость специальных дисциплин оборачивается здесь предрассудком. Именно то, что от них ускользает, и составляет суть дела. Важнейшее условие — рассмотрение самого этого феномена как целого. Всякое самодовольство понятия, как бы это понятие себя ни оправдало, будет вредным.

Гитлеровские строения предназначены для того, чтобы собирать и удерживать вместе огромные массы людей. Он пришел к власти благодаря созданию таких масс, но он знает, насколько большие людские массы склонны к распаду. Чтобы противодействовать распаду массы, существуют, не считая войны, только два средства. Первое — это ее рост, второе регулярное возобновление. Эмпирический знаток массы, каких найдется немного, он знает соответствующие ей формы и средства.

На гигантских площадях, столь огромных, что их трудно заполнить, массе дана возможность расти, она остается незамкнутой. Ее пыл — а он особенно заботит Гитлера — с ее ростом усиливается. Ему и его помощникам хорошо известно все, что обычно способствует образованию таких масс, — флаги, музыка, марширующие отряды, которые действуют как кристаллы массы, но особенно — долгое ожидание перед появлением главного действующего лица. Здесь незачем описывать все это в подробностях. Имея в виду характер строительных планов Гитлера, важно указать на понимание им незамкнутости массы, возможности ее роста.

Для регулярного возобновления сборищ служат здания культового характера. Прообразом для них являются соборы. «Купол-гора», запланированная для Берлина, должна иметь площадь в семнадцать раз большую, чем площадь собора святого Петра. В конечном счете такие здания служат для замкнутых масс. Сколь бы огромными ни были они задуманы, стоит им заполниться, и масса перестанет расти, она натолкнется на границы. Следовательно, вместо дальнейшего роста массы здесь важно, чтобы поводы для сборищ стали регулярными. Масса, которая расходится, покидая такое помещение, должна доверчиво ждать ближайшего повода, чтобы собраться снова.

Во время спортивных мероприятий масса собирается в замкнутый (или полузамкнутый) круг; бесчисленное количество людей сидит друг против друга, масса видит себя, следя за событиями, которые разыгрываются на середине. Как только образуются две партии, возникает двухмассовая система, порожденная борьбой на арене. Прообразы этой формы восходят к Древнему Риму.

Другая форма массы, которую я обозначил как медленную, образуется во время процессий, манифестаций и парадов. Я не хочу повторять здесь то, что излагал по поводу этой формы в книге «Масса и власть». Однако Гитлер, несомненно, сознавал ее важность. В его планах ей особо предназначена Парадная улица шириной в 120 метров и протяженностью в 5 километров.

Эти здания и сооружения, которые на бумаге самой своей грандиозностью вызывают холодное и отталкивающее впечатление, в сознании их созидателя заполнены людскими массами, и те ведут себя по-разному в зависимости от характера вмещающего их сосуда, от характера поставленных им границ. Чтобы дать точное представление о действах, которых здесь следовало ожидать, надо было бы с начала до конца описать ход какого-нибудь массового мероприятия в каждом из этих сооружений в отдельности. Здесь мы себе такой задачи не ставим, достаточно будет отметить в общих чертах, каким образом оживлялись людьми эти здания и сооружения.

Оживление должно продолжаться и после смерти их созидателя. «Ваш муж, — торжественно заявляет Гитлер жене Шпеера в тот вечер, когда они познакомились, — воздвигнет для меня здания, каких не строят уже четыре тысячи лет». Он думает при этом о египетских сооружениях, прежде всего о пирамидах из-за их величины, но и потому, что все эти четыре тысячи лет они неизменно стоят на месте. Их никак нельзя было спрятать, их ничем не заслонили, никакие события не могли им повредить, кажется, будто они, словно запас прочности, вобрали в себя тысячелетия, ради которых воздвигнуты. Их доступность, а также их долговечность произвели на Гитлера глубочайшее впечатление, возможно, он не вполне ясно сознавал, что эти пирамиды, по самому процессу их создания, служат также символами массы, однако при его чутье ко всему, связанному с массой, он, видимо, это чувствовал. Ибо эти сооружения из камней, свезенных и сложенных трудом бесчисленных людей, являются символом массы, которая больше не распадется.

Но его сооружения не были пирамидами, им надлежало перенять у последних только величие и долговечность. Они вмещали в себя пространство, которое должны были заново заполнять живые массы каждого поколения. Их следовало воздвигнуть из наипрочнейшего камня, во-первых, ради долговечности, но также и затем, чтобы продолжить традицию тех построек, что сохранились до его времени.

Понять эти тенденции с позиции самого созидателя не составляет трудности. Конечно, вопрос долговечности — дело сомнительное, над ее сутью и ценностью следовало бы еще хорошенько задуматься. Однако, принимая во внимание, что человек охвачен таким стремлением к долговечности, что его безрассудство препятствует какому бы то ни было исследованию его смысла или бессмысленности, представляется все же вполне возможным проследить, как оно выражается в подобных планах.

Массам, которые он привел в движение и благодаря этому пришел к власти, надо дать возможность возбуждаться снова и снова, даже когда его самого уже не станет. Поскольку его преемники не смогут делать это так, как делал он, ибо он неповторим, он оставляет им в наследство наилучшие средства, образцовые сооружения всех видов, которые послужат для дальнейшего возбуждения масс. То, что это его постройки, придает им особую ауру: он надеется прожить еще достаточно долго, чтобы их освятить и в течение нескольких лет даже заполнять собой. Воспоминание о его крепостных, его массах, которые всколыхнул он сам, должно в этих зданиях служить поддержкой его более слабым преемникам. Возможно, даже вероятно, что такого наследства они не заслуживают, но тем не менее власть, которую он приобрел благодаря своим массам, таким образом сохранится.

Ибо в конечном счете дело, разумеется, сводится к власти. К «вместилищам массы» надо прибавить то, что, так сказать, относится к его двору, резиденции власти: его рейхсканцелярию — его дворец, а неподалеку от нее — помещения министерств, которые получают власть от него.

Его особый каприз: он думает сохранить старое здание рейхстага. Это намерение вызвано у него, по-видимому, разницей в масштабах. Каким маленьким будет выглядеть старый рейхстаг рядом с новыми колоссами!

Его презрение к веймарскому времени, единственный смысл коего заключался в том, чтобы способствовать его возвышению, сообщится всем, кто углядит рейхстаг-карлик в тени его монументов-гигантов. Мы были так малы, а благодаря ему стали так велики. Но здесь играет роль и пиетет перед его собственной историей. В этом рейхстаге разыгралось множество важных для него событий, так что он должен быть причислен к алтарям его культа.

Свое собственное восхождение он почитает с суеверным трепетом. Ему недостаточно того, что каждая фаза этого восхождения будет описана официально, — этого он, как чего-то само собой разумеющегося, ждет от своей раболепной историографии, он и сам говорит об этом в присутствии своего большого и малого двора. Часами, все снова и снова распространяется он на эту тему. История его трудностей и его переменчивого счастья так хорошо известна его слушателям, что они могли бы продолжить рассказ, если сам он умолкнет. Иногда он и в самом деле умолкает и к тому же засыпает.

Особое расположение питает он к Линцу — городу своей юности. Он ничего не может забыть, а потому вспоминает и о том, с каким презрением венское правительство относилось к Линцу. Против Вены он все еще таит глубокую злобу, там ему пришлось хлебнуть лиха, даже его триумфальный въезд туда в марте 1938 года не примирил его с Веной, и его по-прежнему интересует в этом городе только Ринг с его великолепными зданиями. Он считает непростительным, что при закладке Вены Дунай остался слева. Линц, напротив того, должен стать вторым Будапештом, с великолепными зданиями по обоим берегам Дуная. Это будет его резиденция в старости, и там он хочет воздвигнуть себе надгробный памятник. В конце концов Линц станет значительнее Вены и отомстит за унижения раннего периода его жизни своими впечатляющими новыми постройками. Лелеемое им представление — чтобы Линц превзошел Вену.

Поскольку прозвучало это слово, мне представляется своевременным сказать кое-что о том, какую роль играет у Гитлера стремление к превосходству. Это дает, по-видимому, наилучшую возможность глубже вникнуть в механику его ума. Каждое из его предприятий, но также его самые глубокие желания продиктованы стремлением что-либо превзойти: можно пойти дальше и назвать его рабом стремления к превосходству. Но в этом он отнюдь не одинок. Если бы кому-то поручили определить сущность нашего общества одной-единственной чертой, то можно было бы ограничиться только этой: стремление к превосходству. У Гитлера это стремление достигло такого размаха, что на него то и дело невольно натыкаешься. Вполне вероятно, что это стремление как-то объясняет его внутреннюю пустоту — Шпеер к концу своей книги находит для ее описания впечатляющие слова.

Все соизмеримо, и все соизмеряется в борьбе, но тот, кто превосходит других, — неизменно побеждает. Представление о неизбежности борьбы и оправдании победой всех видов претензий сидит в Гитлере так глубоко, что хоть он никогда не принимает в расчет собственное поражение, но на случай, если оно все-таки произойдет, находит справедливым также свое падение и гибель. Сильнейший — это лучший, сильнейший заслуживает того, чтобы побеждать. Пока это возможно, он, перехитрив противника, одерживает бескровные победы. Он рассматривает их как накопление сил для окончательного решения, которое должно быть кровавым без кровопролития ничто по-настоящему не скреплено. Над столь быстро нарушенными договорами, которые заключил Риббентроп и которыми тот так гордился, Гитлер хохочет до слез. Договоры он не может принять всерьез уже хотя бы потому, что они не стоят крови, и политиков противной стороны, опирающихся на договоры, он считает ущербными, потому что они страшатся войны.

Но страсть к тому, чтобы мериться силой и добиваться превосходства, Гитлер доказывает не только войнами. Он буквально этим отравлен, непрестанно и любыми способами ищет он возможности достичь превосходства, оно применяется как панацея против всех зол. Гитлер считает важным поручать одну и ту же задачу двум разным людям, чтобы каждый из них попытался превзойти другого.

Нет на всей земле ничего выдающегося, что не побудило бы Гитлера постараться это превзойти. Наполеон — это, несомненно, та фигура, которая сильнее всего возбуждает у него дух соперничества. Елисейские поля, ведущие к Триумфальной арке, имеют протяженность в два километра. Его Парадная улица будет не только шире, она и длиной будет в пять километров. Arc de Triomphe имеет в высоту 50 метров, его Триумфальная арка будет высотой в 120 метров. Объединение Европы было целью Наполеона, а вот ему оно действительно удастся. Поход в Россию предуказан ему Наполеоном. Энергия, какую он проявил в этом деле, упрямство в удержании позиций, завоеванных в России, позиций, которых уже нельзя было удержать, упорство вопреки всем советам и доводам людей более компетентных можно объяснить также стремлением перехлестнуть Наполеона. Кавказ он хочет удержать как базу для прорыва в Персию, здесь он соприкасается с индийскими планами Наполеона. То, что Наполеона в свою очередь подзадоривал пример Александра Македонского, свидетельствует о единой исторической традиции, по-видимому неискоренимой традиции неизменного возрождения Превосходящего.

Есть и более обыкновенные достижения, которые колют ему глаза. Почетная трибуна в Нюрнберге увенчана фигурой, которая на 14 метров превосходит высотой нью-йоркскую статую Свободы. «Большой стадион» в том же Нюрнберге вмещает в два-три раза больше народу, чем Circus Maximus в Риме. Тодт[56] делает проект висячего моста в Гамбурге, который должен превзойти Golden Gate Bridge в Сан-Франциско. Центральный вокзал в Берлине должен был затмить Grand Central Station в Нью-Йорке. В грандиозном зале собраний под куполом могли бы многократно уместиться вашингтонский Капитолий, римский собор св. Петра и еще многое впридачу. Сам Шпеер отнюдь не преуменьшает собственной роли в этих «перещеголяниях». Он был, по его словам, опьянен замыслом создать каменных свидетелей истории. «Но я воодушевлял и Гитлера, когда удавалось ему доказать, что мы „побили“ выдающиеся исторические сооружения хотя бы в том, что касается размеров». Ясно, что Шпеер заразился гитлеровской манией величия и не мог противостоять все возраставшему доверию, какое выражал ему Гитлер. Но уже тогда он сделал одно наблюдение, вся важность которого, возможно, прояснилась для него гораздо позже:

«Его страсть к сооружениям на века лишала его всякого интереса к проблемам транспорта, жилым кварталам и зеленым насаждениям: социальный план был ему безразличен».

Маниакальное стремление к превосходству сочетается, как я показал в книге «Масса и власть», с иллюзией продолжения роста. Последнее же воспринимается как своего рода гарантия продолжения жизни. Так что на самом деле эти планы, рассчитанные на долгие годы, следует рассматривать также как средство для продления его жизни. В эти годы он часто выражает сомнения в том, что его жизнь будет долгой.

«Я проживу недолго. Я всегда думал, что у меня останется время для моих планов. Я должен осуществить их сам!»

Подобные опасения в их специфической окраске характерны для параноической натуры. В мнимой или действительной хилости тела выражаются другие опасности, связанные с неодолимой претензией на величие. В случае Шребера[57], у которого паранойя зашла гораздо дальше, эта связь просматривалась очень наглядно. Опасения такого рода, разумеется, вовсе не означают, что человек хоть в самой малости отказывается от своих притязаний на величие. Но достигается «полезное» взаимодействие между опасениями и притязаниями. Планы, за осуществление которых приходится опасаться, поскольку время, отпущенное человеку, часто оказывается слишком коротким, остаются столь же грандиозными или еще более разрастаются, дабы он мог требовать для себя продления жизни. Он должен жить до 1950 года, когда планы нового Берлина воплотятся в жизнь, и еще несколько лет после этого, чтобы он успел зарядить собой эти здания для своих более слабых преемников, то есть смог бы увековечить их для назначенной им функции.

Постепенное воздействие таких интенсивно преследуемых целей на людей, даже не столь честолюбивых, в сущности, поразительно. Не будь войны, повернувшей судьбу Гитлера к катастрофе, можно предположить, что в 1950 году он увидел бы свой новый Берлин, вопреки всем опасениям и всякой хилости.

Триумфальная арка

Из множества зданий, какие Гитлер запланировал для Берлина, милее всех его сердцу Триумфальная арка — может быть, наравне с большим Купольным залом. Эскиз для нее он создал еще в 1925 году. Модель, выполненная по этому эскизу, — сюрприз Шпеера к пятидесятилетию Гитлера в апреле 1939 года. За несколько недель до этого дня его войска вошли в Прагу. Время для Триумфальной арки представляется особенно подходящим. Гитлер глубоко взволнован подарком Шпеера. Его так и тянет к этой модели, он подолгу ее рассматривает, демонстрирует гостям, фотография, запечатлевшая его восторг, приложена к «Воспоминаниям» Шпеера. Редко когда какой-либо подарок так глубоко волновал человека.

Раньше Гитлер со Шпеером часто говорили об этой Триумфальной арке. Она должна была достигать в высоту 120 метров, то есть быть более чем в два раза выше Наполеоновой Arc de Triomphe в Париже. «Это будет по меньшей мере достойный памятник нашим соотечественникам, погибшим в мировой войне. Имя каждого из 1,8 миллиона павших будет высечено в граните!» Это слова Гитлера, как их передает Шпеер. Невозможно более сжато выразить сущность Гитлера. Поражение в первой мировой войне не признается, а превращается в победу. Она будет возвеличена Триумфальной аркой, вдвое больше той, которой был удостоен Наполеон за все свои победы в совокупности. Тем самым ясно заявлено намерение превзойти его победы. Арка, поскольку стоять ей вечно, будет сооружена из твердого камня. Однако на самом деле она сложена из кое-чего более пенного — из 1,8 миллиона погибших. Имя каждого из павших будет высечено в граните. Так им будет воздана честь, но, кроме того, так они окажутся все вместе, сомкнутые более плотно, чем это могло бы произойти в какой бы то ни было массе. Своей огромной численностью они образуют Триумфальную арку Гитлера. Это пока что погибшие не на его новой, запланированной им и желанной ему войне, а те, что пали в первой, в которой он участвовал сам, как и всякий другой. Он выжил в этой войне, но остался ей верен и никогда от нее не отрекался. В памяти павших он и почерпнул силу не признавать исхода минувшей войны. Они были его массой, пока он не располагал никакой другой; он чувствует, что это они помогли ему прийти к власти, без павших на первой мировой войне он бы никогда не существовал. Его намерение свести их воедино в его Триумфальной арке признание этой истины и его долга перед ними. Но это его Триумфальная арка, и она будет носить его имя. Едва ли кто-нибудь прочитает множество других имен — если даже действительно удастся высечь 1,8 миллиона имен, то подавляющее большинство их никогда не привлечет к себе внимание. Что останется у людей в памяти, так это их число, а это огромное число — придаток к его имени.

Ощущение массы мертвецов для Гитлера — решающее. Это и есть его истинная масса. Без этого ощущения его не понять вообще, не понять ни его начала, ни его власти, ни того, что он с этой властью предпринял, ни к чему его предприятия вели. Его одержимость, проявлявшая себя с жуткой активностью, и есть эти мертвецы.

Победы! Победы!

Победы! Победы! Если есть фатальная убежденность, преобладавшая у Гитлера над всякой другой, то это его вера в победы. Немцы, как только они перестают побеждать, — это уже совсем не его народ, он без особых церемоний отказывает им в праве на жизнь. Они оказались более слабыми, их не жалко, он желает им гибели, которую они заслужили. Если бы они побеждали и дальше, как повелось при его господстве, то были бы в его глазах иным народом. Люди, одержавшие победу, — это иные люди, даже если они те же самые. То, что столь многие еще верят в него, хотя их города лежат в развалинах и практически ничто не защищает их от воздушных налетов противника, не производит на него впечатления. Несостоятельность Геринга после стольких его пустых обещаний (что вполне ясно Гитлеру, поскольку Геринга он за это ругает) в конечном счете списывается опять-таки на массу немцев, ибо они больше не в состоянии побеждать.

Фактически дело обстоит так, что он злится на армию за каждый кусок завоеванной земли, который ей приходится оставлять. Он противится, пока может, тому, чтобы от чего-то отказываться, каких бы жертв это ни стоило. Ибо все, что завоевано, он ощущает как кусок собственного тела. Его физический распад в течение последних недель в Берлине, который весьма проникновенно изображает Шпеер, распад, вызывающий у Шпеера сострадание, несмотря на все, что предпринял Гитлер против него лично, есть не что иное, как увядание его власти. Тело параноика — это его власть, вместе с ней оно расцветает или увядает. До самого конца ему важнее всего — не допустить, чтобы враг расчленил это тело. Правда, он отдает распоряжение о последней битве за Берлин, дабы погибнуть, сражаясь, — клише из того исторического хлама, которым набита его голова. Но «я сражаться не буду, — говорит он Шпееру, — слишком велика опасность, что я буду только ранен и живым попаду в руки русских. Не хотелось бы мне также, чтобы враги надругались над моим телом. Я распорядился, чтобы меня сожгли». Он уйдет из жизни, не сражаясь сам, в то время как другие сражаются, и что бы ни случилось с этими другими, сражающимися за него, у него одна забота: чтобы не тронули его мертвое тело, ибо это тело было для него тождественно с его властью, содержало ее в себе.

Однако Геббельсу, который умирает совсем рядом с ним, удается превзойти его даже в смерти. Он принуждает свою жену и детей умереть вместе с ним. «Моя жена и мои дети не могут меня пережить. Американцы только натаскают их для пропаганды против меня». Это собственные слова Геббельса в передаче Шпеера. Последнему не разрешается проститься наедине с женой Геббельса, с которой он был дружен. «Геббельс все время был рядом со мной… Только перед самым концом она намекнула мне на то, что ее действительно волновало: „Как я счастлива, что хоть Харальд (ее сын от первого брака) остался жив“». Последний акт власти Геббельса состоит в том, что он не позволяет своим детям его пережить. Он боится, что их могут натаскать в его основной профессии, в пропаганде, против него. Что он под конец обеспечил себе такое посмертное удовлетворение, не следует рассматривать как возмездие за его деятельность — это ее кульминация.

Равнодушие Гитлера к судьбе своего народа, чье величие и процветание он столько лет выдавал за истинный смысл, за цель и содержание своей жизни, предстает в описании Шпеера с такой очевидностью, что оно кажется просто беспримерным. Это Шпеер неожиданно перенимает прежнюю мнимую роль Гитлера: пытается спасти то, что еще можно спасти для немцев. Его упорство в борьбе против Гитлера, который принял решение о полной гибели немцев и благодаря своей командной власти обладает еще достаточным могуществом, чтобы этого добиться, внушает уважение. Гитлер своего намерения нисколько не скрывает. «Если будет проиграна война, — говорит он Шпееру, — то погибнет и народ. Нет необходимости считаться с теми основами, которые необходимы немецкому народу для его хотя бы примитивного дальнейшего существования. Напротив того, лучше и эти вещи разрушить. Ибо этот народ оказался более слабым, и будущее принадлежит исключительно более сильному восточному народу. Те, что уцелеют после этих битв, так или иначе люди неполноценные, ибо лучшие пали!»

Здесь победа четко объявляется высшей инстанцией. Поскольку его народ, который он сам погнал на войну, оказывается более слабым, то и те, что от него остались, не имеют права жить. Более глубокий мотив для этого: он не желает, чтобы его пережили. Врагам, одержавшим победу, он не может помешать его пережить. Зато очень даже может истребить остатки своего собственного народа. По испытанному образцу он объявляет всех этих людей неполноценными, «ибо лучшие пали». Те, что еще живы, на верном пути к тому, чтобы в его глазах превратиться во вредных насекомых. Нет, однако, даже необходимости в том, чтобы этот процесс обесценивания довести до конца, ему достаточно объявить их неполноценными, как до этого он объявил недостойными жить всех душевнобольных. Все, кого он уничтожил, неусыпно присутствуют в нем. Масса убиенных взывает к своему умножению.

Он очень хорошо помнит, сколь велико их число: то, что факт и способ их уничтожения держались в тайне, будучи известны лишь тем, кто в нем участвовал, усиливает их воздействие на него. Они стали самой большой массой, какой он располагает, и они — его тайна. Как всякая масса, они напирают, требуя умножения. Так как он больше не может прибавить к ним врагов, ибо те взяли верх, он испытывает необходимость умножить эту массу за счет своего народа. До него и после него должно умереть как можно больше людей. Не зная внутренней связи этих событий — часть их еще была от него скрыта, — Шпеер не мог не испытывать глубочайшего ужаса от высказываний Гитлера, в которых эти события проглядывали. Что означали его разрушительные приказы, было ясно как день. Но то, как он их обосновывал, когда им пытались противиться, заставило Шпеера желать ему смерти. Сегодня нам трудно понять, почему каждый немец, узнавший об этих приказах, не чувствовал и не реагировал точно так же.

Но мы все, немцы и ненемцы, узнав позднее о тех делах, стали недоверчиво относиться к приказам. Мы теперь знаем больше, тот чудовищнейший пример к нам еще достаточно близок, и даже те, кто еще способен верить в приказы, хорошенько в них вникнут, прежде чем повиноваться. Тогда, однако, люди еще были воспитаны Гитлером так, что в слепом исполнении каждого его приказа видели высшую доблесть. Не было ценности, стоящей выше этого, отмена всех тех ценностей, которые в итоге очень длительных периодов истории были признаны общим достоянием человечества, произошла с ужасающей быстротой. Можно вполне уверенно сказать, что именно осознание этого факта объединило человечество в удивительнейшую коалицию для борьбы против Гитлера. В презрении к этим ценностям, в принижении их значения для людей всякого рода Гитлер проявил слепоту, не знающую себе равных. Даже если бы он победил, что немыслимо, его власть уже по одной этой причине очень быстро бы рухнула. Во всех углах и на всех концах его империи начались бы восстания, и этими восстаниями были бы в конце концов охвачены и его собственные сторонники. Он, черпавший свою уверенность в победах Наполеона, был неспособен учиться на собственных поражениях. Его глубочайшим стремлением было превзойти победы Наполеона. Невероятно, чтобы Гитлер, как уже было замечено, настаивал на завоевании России, если бы Наполеон не потерпел там неудачу. Сознание Гитлера — в плену у всех военных побед в истории. Но и поражения своих кумиров он должен для себя претворить в победы, хотя бы для того, чтобы их превзойти.

Он отталкивался от Версальского мира и поражения Германии в первой мировой войне. Борьбой против Версаля он начал покорять массы и в конце концов завоевал власть в Германии. Шаг за шагом удавалось ему ликвидировать последствия Версаля. С момента его победы над Францией, которая означала Версаль наоборот, он был обречен. Ибо теперь он был уверен в возможности обратить каждое поражение, в том числе поражение Наполеона в России, в победу.

Смакование скачущего числа

Он считает себя способным на все, самое трудное ему по плечу, если он берется за дело, оно будет удаваться. Речь при этом идет о решениях, о внезапных акциях, о сокрытиях, требованиях, угрозах, торжественных обещаниях, нарушении договоров, временных ненападениях, в конце концов, о войнах, но речь также идет о некоем роде всезнания, и особенно в специальных областях.

Его память на цифры — особая тема. Цифры и числа играют для него иную роль, чем для других людей. В них есть что-то от масс, которые умножаются скачкообразно. Самая пылкая его страсть — это число немцев, которые должны оказаться все вместе в его рейхе. Смакование скачущего числа в его речах поражает. Сильнейшее средство для того, чтобы возбудить массу, — это показать ей ее рост. Пока масса чувствует, что она увеличивается, ей незачем распадаться. Чем выше число, которого, как ей говорят, она может достичь, тем сильнее ее впечатление от самой себя. Но ей надо дать также живое ощущение того, как она достигает такого числа. Все в нарастающем возбуждении карабкаются вверх. 60, 65, 68, 80 миллионов немцев! Без миллионов здесь не обойтись, воздействие этого числа он испытал на себе. Ему удастся свести их всех вместе. Масса, пораженная этими цифрами, воспринимает их как свое мгновенное приращение. Ее напряженность таким образом достигает предельно возможной меры. Человек, зарядившийся этой напряженностью, не может внутренне от нее освободиться. У него возникает неодолимое стремление опять оказаться в этом состоянии также и внешне.

Другие средства, которые пускаются в ход в таких случаях, известны. Не о них теперь речь. Так или иначе, примечательно, какое верное чутье проявил Шпеер в начале своей карьеры, рисуя чудовищного размера знамена и намечая особый порядок их расположения.

Что же касается пристрастия Гитлера к большим числам, то С людей оно перешло и на многое другое. Он с удовлетворением отдает себе отчет в огромной стоимости своих берлинских зданий, он хочет, чтобы она была как можно больше. Пример Людвига II Баварского его не пугает[58], а наоборот, притягивает.

Он представляет себе, что со временем можно будет заманить американских туристов суммой в миллиард марок — столько стоила его Купол-гора в Берлине, — и его забавляет мысль, что им в угоду эту сумму можно повысить до полутора миллиардов. Числа, которые что-то перекрывают, он запоминает особенно охотно, эти числа у него — любимые.

Как только в войне происходит поворот, он начинает оперировать другими числами. Так как от него не смеют ничего утаивать он во всех случаях оставляет за собой возможность общего обзора и решения, — то его министрам вменяется в обязанность знакомить его с производственными показателями его врагов. В их скачкообразном росте есть фатальное сходство с его собственными числами, какими он привык пользоваться раньше для своих целей. Он боится их и отказывается что-либо о них знать. Живость скачущих цифр ему слишком хорошо известна. Теперь, когда они повернулись против него, он ощущает их враждебность и старается избежать контакта с ними, от них отворачиваясь.

Несостоявшиеся посещения

Когда крупные немецкие города один за другим превращались в развалины, Шпеер был не единственным человеком, кто считал целесообразным, даже необходимым, чтобы Гитлер посетил эти города. Пример Черчилля был у всех перед глазами. Последний снова и снова навещал жертв войны, не принимавших непосредственного участия в боях. Он показывал им не только свое бесстрашие, но и свое сочувствие. Несмотря на дела, которыми он был нагружен сверх меры, он находил для этого время и своим присутствием демонстрировал, как важен вклад этих людей, как много они значат. Он требовал от гражданского населения гораздо больше, но зато и принимал его всерьез. Будь поведение Черчилля иным, состояние духа англичан в течение целого года, когда они в одиночестве противостояли врагу, превосходившему их силой и повсюду побеждавшему, возможно, пострадало бы в угрожающей степени.

Гитлер же, напротив того, упорно не желал показываться в разбомбленных городах. Трудно предположить, что ему — по крайней мере на ранней стадии этих событий — не хватало физического мужества для такого решения. Его войска оккупировали большую часть Европы, и ему вовсе не приходило в голову признавать себя побежденным. Однако кроме людей, ожидавших от него прямых приказов, и тех немногих, что составляли его узкий придворный штат, он привык иметь дело только с массами, и это были массы совершенно определенного рода.

Он овладел искусством обвинения, в годы подъема оно было его основным средством для возбуждения людей и сплочения их в массу. Когда они помогли ему достичь власти, то он в течение нескольких лет делал все возможное, чтобы удовлетворить чаяния этих масс и увериться в их восторженной привязанности. То было время его триумфальных поездок по Германии, атмосферы стихийного ликования, не всегда заранее организованного. Обратное действие этой атмосферы на него самого изображено Шпеером: Гитлер считал себя самым большим любимцем народа за всю историю Германии. Со времен Лютера[59] не было человека, к которому бы повсюду сами собой устремлялись крестьяне. Из этого и из своей организационной подготовки Гитлер почерпнул силы, чтобы перейти в наступление за пределами Германии. Началась серия легких побед, тем более воспринятых как чудо, что они дались без кровавых жертв. Он выглядел триумфатором еще до того, как прогремел хоть один выстрел, и остался им, когда прогремели первые выстрелы. Для него было естественно, чтобы его восторженно приветствовали как победителя. Эти приветствия как бы продолжали род и конъюнктуру массы, к которой он привык с самого начала. Масса, благодарившая своего фюрера, стала многочисленнее, но по роду своему это была та же масса, которую он вызвал к жизни, которой всегда оперировал.

Его представление о себе определялось именно этим, и он был не в состоянии предстать перед массой другого рода. Во-первых, он не желал, считал вредным менять или расширять то представление о нем, какое уже существовало у людей. Подобно тому, как он следил за тем, что публиковалось из его фотографий, как скрывал существование Евы Браун, чтобы не лишиться привязанности немецких женщин, считавших его одиноким, так же не хотел он и появляться в сочетании с разрушенными немецкими городами. От этого пострадал бы образ неизменно побеждающего и утратила бы вероятность его способность к окончательной победе. Он предпочел сохранить свой образ невредимым, нисколько не тронутым какими бы то ни было разрушениями внутри своего рейха, ни с одним из них не совмещаясь.

Нелегко решить, был ли он неправ в этом со своей ограниченной точки зрения. Вера в чудодейственное оружие, сохранявшаяся до конца, возможно, тоже была связана с невредимостью его образа как неизменного победителя. Пока он не принимал к сведению разрушения в Германии, пока не допускал их до себя лично, Германия, которая соответственно его мании была воплощена в его личности, казалась непобедимой.

Но надо также сказать, что он был бы совершенно неспособен посетить людей, имевших действительную причину для скорби и плача. С какими словами мог бы он к ним обратиться? Он не знал жалости ни к кому, кроме себя, и то в самые последние дни; кому бы он мог убедительно доказать свое сочувствие в несчастье? Он был неспособен даже сыграть «слабые» чувства, которые презирал, не говоря уже о том, чтобы их испытывать. Гитлера невозможно себе представить среди скорбящих. Недостаток всего, что только и делает человека человеком, — движений души, которые без цели и расчета, без всякой мысли об успехе или влиянии распространяются на других, даже незнакомых людей, — этот несомненный изъян, ужасающая пустота выявили бы его беспомощность и бессилие. Он, конечно, ни секунды не помышлял о том, чтобы поставить себя в такое положение.

Тайна и исключительность

Близкое окружение Гитлера в Оберзальцберге[60], те несколько человек, среди которых он проводит изрядную часть своего времени, удивительно немногочисленно. Оно состоит из старого, испытанного фотографа, шофера, секретаря, подруги, двух женщин-секретарш, кухарки и, наконец, еще одного человека совсем иного рода — лейб-архитектора. Все, за этим единственным исключением, подобраны по принципу самой примитивной полезности. Они не только целиком и полностью от него зависят — они никоим образом не способны иметь о нем какое-то собственное мнение. Среди них он всегда уверен в своем бесконечном превосходстве. О том, что его действительно занимает, о его планах и решениях они ничего не знают. Он может жить без всякой опаски за свою тайну: ее соблюдение для него высшая жизненная потребность. Это тайна великого государства, судьбы которого вершит он один, и он вполне может оправдать перед собой необходимость абсолютной секретности. Он достаточно часто замечает, что не доверяет никому, меньше всего — женщинам, и так как мыслящих женщин он к себе не подпускает, ему легко сохранять презрение к ним. В этом окружении, где никто не может проникнуть ему в душу, он чувствует себя хорошо, здесь он неприкосновенно живет как Единственный, коим себя считает. Поскольку никто не имеет на него права, он чувствует себя защищенным от прошений о помиловании, могущих до него дойти. Свою безупречность он видит в жесткости. От своего представления о власти он никогда не отклоняется, он впитал в себя всю власть своих исторических образцов и в ее последовательной защите видит причину своих успехов.

Но он все-таки ясно отдает себе отчет в том, что не может осуществлять власть без помощи тех, кто участвовал в его возвышении, кто уже им испытан. Этим людям он многое позволяет, до тех пор пока они ему служат и каждое его решение принимают безоговорочно. У него зоркий глаз на их всевозможные слабости, вплоть до коррупции. Пока он их знает, пока ничто подобное от него не укроется, он их терпит. К его кардинальным требованиям относится всеведение и в том, что касается этих людей. Он сам заботится, чтобы всеведение было исключительно его прерогативой, и для этого четко разделяет полномочия остальных. Он должен быть информирован обо всем, но кроме него — никто. В четком разделении задач, возлагаемых им на каждого из его помощников, он считает себя мастером. Он остерегается подпускать их близко к себе на долгое время, ибо таким образом они могли бы узнать больше, чем он им разрешает. В этом он проявляет по-своему верное чутье, так как единственный человек, который всегда рядом с ним, Борман, узнающий многое благодаря своему положению секретаря, вскоре действительно обретает власть.

Создается впечатление, что Гитлер прямо-таки нуждается в слабостях тех, кому он уделил долю власти. Не только потому, что таким образом он крепче держит их в руках и ему не нужно долго искать причины, если он хочет их сместить. Он сохраняет по отношению к ним чувство морального превосходства. Для него это потребность иметь право сказать себе, что он свободен от таких распространенных слабостей, как алчность, сладострастие, тщеславие, всего того, что относится к обыкновенной «мелкой» жизни. Если он контролирует образ, в каком предстает перед публикой, то имеет возможность обосновать это политически. Его беспокоит, что он может растолстеть, но тут нет ни капли тщеславия: фюрер с брюшком немыслим. Его грандиозные здания должны произвести впечатление на других властителей и сделать их более покорными. Но в основном они, как он говорит, задуманы для вечности: они должны укреплять самосознание его народа, когда его самого уже не будет в живых. Все, что он предпринимает, даже самое чрезмерное, служит этой цели, а так как он щедро наделен даром параноика для всего подыскивать основания, то он не находит в себе ничего такого, чего бы не мог убедительно оправдать и перед другими, и перед самим собой.

В мирном узком кругу он может свободно распространяться о своих приспешниках, тут он себя не принуждает к сдержанности, и очень занятно, но вместе с тем поучительно читать у Шпеера, как он о них высказывается. Геринга он высмеивает за страсть к охоте: легче легкого стрелять зверей издалека. Убивать животных — дело мясника. О тех, кто убивает людей, он не говорит. Мог ли он действительно считать это во всех случаях для себя опасным? «Философия» Розенберга[61] представляется ему непонятной. Он ее ни во что не ставит, но возникает впечатление, что распространение этой книги, ее огромные тиражи ему не по нутру. Правда, тиражи его собственной во много раз больше, но он не терпит, когда что-нибудь в какой-либо области приближается к нему и хотя бы издалека посягает на его исключительность. Германофильство Гиммлера его раздражает. Стоит ли напоминать человечеству, что германцы, будучи современниками Римской империи, жили в глинобитных хижинах? Он, Гитлер, вроде бы стыдится состояния этих древних германцев, живших вне культуры и искусства. Он, способный оценить Грютцнера[62] и венскую Рингштрассе, чувствует свое высокое превосходство над ними. Довольно резко высказался он о Гиммлере, когда тот назвал Карла Великого истребителем саксов[63]. Он одобряет избиение саксов, ибо через империю франков в Германию пришла культура. Это одобрение расправы с саксами словно бы предзнаменование его позднейшего равнодушия к немцам. Карла Великого он не позволяет осуждать хотя бы потому, что видит в нем своего предшественника. В сущности, германцев он уважает только со времен их Священной Римской империи, притягательная сила, какой обладают империи для него, человека, намеревающегося основать свою Всемирную империю, неодолима.

Его отношение к Шпееру существенно отличается от отношения ко всем другим. Гитлер видит в нем, как тот и сам понял, свою собственную молодость. Через него получит полное воплощение не только архитекторское честолюбие его молодых лет. В общении со Шпеером он вновь обретает частицу того воодушевления, которое переполняло его в его тогдашнем одиночестве. Возможно, он как-то догадывается об относительной чистоте своих ранних лет, лет прилежно-бесперспективных эскизов, выражавших восхищение иным, уже существовавшим до него. Быть может, он ничем так не восхищался, как «великой» архитектурой. Но он был бы неспособен понять, что, реализуя эти эскизы, разрушает единственно ценное, что было в этом восхищении, — его мечтательно-почтительный характер. Все виды «реализации» ныне возымели над ним какую-то свирепую власть, и он подчиняет ей каждое побуждение своего прошлого, которое в себе сохранил.

Разрушение

Двойная страсть — к долговечности и к разрушению, — характерная для параноика, подробно рассматривалась в «Случае Шребера». Угроза собственной личности, ощущаемая так остро, будто она присутствует неизменно, преодолевается в двух направлениях: во-первых, огромным расширением пространства, которое, так сказать, отводится собственной личности, а затем достижением прочности «на века». Формулу о «тысячелетнем рейхе» при полностью развившейся паранойе нельзя считать проявлением нескромности. Все, что не есть он сам, надо искоренить или подчинить себе, причем подчинение — это лишь временная мера, оно легко оборачивается полным истреблением. Всякое сопротивление в сфере собственной власти совершенно нетерпимо. Сопротивление, говорит Шпеер, могло довести Гитлера до белого каления. Приспосабливаться он может лишь там, где он еще не достиг абсолютной власти, так как там дело идет пока еще о процессах, способствующих достижению этой власти. Империя на всем ее пространстве — это его собственная персона, которой наконец больше ничто не угрожает, но пока эта империя не охватит всю Землю, ему не знать настоящего покоя. Сюда как бы естественно относится и стремление к долговечности, свидетельств о том и о другом в «Воспоминаниях» Шпеера предостаточно.

На самой вершине гитлеровской Купол-горы в Берлине, на высоте 290 метров, должен сидеть орел. Весной 1939 года он говорит об этом Шпееру: «Здесь орел не должен больше опираться на свастику (гаммированный крест), здесь он будет попирать земной шар. Венчающим элементом этого высочайшего в мире здания должен быть орел на земном шаре!»

Еще за два года до этого, в 1937-м, при обсуждении Большого стадиона он как бы между прочим сказал: «В 1940 году Олимпийские игры еще раз состоятся в Токио. Но потом их местом, на все времена, станет Берлин».

Книги, какие он внимательнее всего изучает, — это книги о войне или об архитектуре, это его любимое чтение.

В этих областях он поражает своими точными знаниями даже специалистов, при его памяти ему ничего не стоит в беседах на эти темы выбить их из седла. Его архитектуру можно объяснить только стремлением строить «на века»; все, кроме камня, он ненавидит, а стекло, за которым нельзя спрятаться и которое к тому же еще и хрупкое, вызывает у него как материал для больших зданий глубочайшее отвращение.

Свою страсть к разрушению он поначалу успешно скрывает. Тем чудовищней она оказывается, когда ей дается выход. В конце июля 1940 года, спустя три дня после вступления в силу перемирия во Франции, он берет с собой Шпеера и еще нескольких человек и едет в Париж, где он еще никогда не был. За три часа он успевает осмотреть «Оперу», показав основательное знакомство с этим зданием («Вот видите, как я здесь хорошо ориентируюсь!»), церковь св. Магдалины, Елисейские поля, Триумфальную арку, Эйфелеву башню, Дом инвалидов, где он воздаст почести Наполеону, Пантеон, Лувр, улицу де Риволи и, наконец, Сакре-Кёр на Монмартре. После этих трех часов он говорит: «Мечтой моей жизни было увидеть Париж. Не могу выразить, как я счастлив, что эта мечта сбылась!»

В тот же вечер, вернувшись в свою ставку, в маленькой комнатке крестьянского дома он поручает Шпееру вновь взяться за берлинские стройки и добавляет:

«Разве Париж не прекрасен? Но Берлин должен стать намного прекрасней! Раньше я часто раздумывал над тем, не следует ли разрушить Париж. Но когда мы завершим строительство в Берлине, Париж станет всего лишь тенью. Так зачем нам его разрушать?»

Шпеер потрясен тем, что Гитлер с таким спокойствием, «будто речь идет о самом что ни на есть обыкновенном деле», говорит о разрушении Парижа. Здесь сказывается близость превосходства и разрушения.

Превосходство — замена победы, и если оно достигается быстро, то разрушение откладывается. Легкая победа над Францией до поры до времени спасла Париж. Париж может покамест сохраниться, чтобы служить тенью для Берлина.

Вскоре после этого, в том же 1940 году, Шпееру довелось наблюдать, как Гитлер за ужином в рейхсканцелярии «все больше распалялся, охваченный разрушительным угаром». «Видели вы когда-нибудь карту Лондона? Он так тесно застроен, что достаточно одного очага пожара, чтобы разрушить весь город, как уже однажды случилось более двухсот лет назад. Геринг собирается множеством новых, необычайно эффективных зажигательных бомб создать в самых разных частях Лондона очаги пожара, очаги пожара повсюду. Тысячи очагов. Потом они сольются в огромное море огня. У Геринга здесь единственно верная мысль: разрывные бомбы не действуют, а вот зажигательными можно достигнуть цели: разрушить Лондон до основания! Что они смогут поделать со своей пожарной командой, когда все кругом будет охвачено огнем?»

Здесь страсть к разрушению бесстыдно нацелена на город с восемью миллионами жителей, и такое число жителей, вероятно, особенно разжигало эту страсть. Соединение тысяч очагов пожара в один грандиозный пожар представляется как некое скопление сил. Огонь часто служит символом разрушительной силы. Гитлер не довольствуется символом, он снова обращает символ в действительность, которую тот выражает, и пользуется огнем как силой для разрушения Лондона.

В двух разных аспектах этот «разрушительный угар», возникший сначала в голове Гитлера, обернулся против Германии. То, что он задумал для Лондона и что не удалось там, стало реальностью для немецких городов. Кажется, будто Гитлер и Геринг побудили и уговорили своих врагов применить то оружие, которое изобрели сами. А второе и не менее ужасное заключается в том, что Гитлер так сжился со своими мыслями о тотальном разрушении, что оно уже не могло произвести на него достаточно глубокого впечатления. Ужаснейшие события больше не казались ему невероятными, он сам их придумал и долго носил в себе. Разрушение целых городов зародилось у него в голове и успело уже стать новой военной традицией, прежде чем всерьез коснулось Германии. Эти катастрофы надо было «выстоять», как и все остальное. Он противился тому, чтобы убедиться в них воочию. Разрушение Гамбурга, равно как и Берлина, не могло заставить его вернуть хотя бы пядь завоеванной земли в России.

Так сложилась ситуация, кажущаяся ныне чудовищной, — его рейх территориально еще охватывал немалую часть Европы, и в то же время крупные немецкие города один за другим рассыпались в прах. Невредимость его личности в узком смысле была обеспечена. Его личность в более широком смысле определялась масштабом занимаемого пространства.

Мы недостаточно ясно представляем себе, какое разрушение совершается в голове параноика. Его противодействие этому, способствующее его распространению вширь и увековечиванию, как раз и направлено против этой бациллы разрушения. Но она сидит в нем, ибо составляет его часть, и если она вдруг появляется во внешнем мире, безразлично на какой стороне, то никоим образом не может его удивить или возмутить. Интенсивность процессов, происходящих в нем самом, — вот что он навязывает миру как свое видение. Пусть его ум ничтожен, подобно уму Гитлера, ему, так сказать, нечего предъявить, что представляло бы ценность перед судом беспристрастной инстанции, — интенсивность происходящих у него внутри разрушительных процессов позволяет ему предстать перед людьми в качестве духовидца или пророка, спасителя или вождя.

Дивизии, рабы, газовые камеры

Во время войны радость Гитлера от присутствия живой массы вокруг него быстро остывает. Он привык с помощью радио собирать наимногочисленнейшую массу, то есть всех немцев. Нет у него больше и возможности говорить о мирном приращении числа немцев. Он занят войной, которую считает, наряду с архитектурой, своим настоящим ремеслом. Теперь он оперирует дивизиями. Они стоят сформированные, ожидая его приказа, он может распоряжаться ими, как ему вздумается. Его главная цель ныне — держать в руках генералитет. Теперь ему надо убедить профессиональных военных. Сперва ему удается сделать их покорными благодаря ошеломляюще легким победам. Победы, к которым он раньше призывал массы, обещанием коих только и сумел сплотить массу, становятся теперь реальностью — это следующая стадия.

Нет для него ничего важнее, чем своей правотой преодолеть сомнения специалистов. Каждое сбывшееся предсказание становится имманентной частью его самосознания. Паранойя, имеющая два лица — величие и преследование, — одно из этих лиц — второе — временно прячет, и теперь целиком состоит из величия.

Масса по-прежнему не выходит у него из головы, но ее состав и назначение изменились. Своих немцев он покорил, теперь он покоряет рабов. Они полезны, и их будет гораздо больше, чем немцев. Но как только ход войны наталкивается на препятствия, прежде всего в России, и как только его собственным городам начинают грозить бомбежки, в нем оживает другая масса: масса евреев, подлежащих истреблению. Он собрал их вместе, теперь может уничтожить. Он уже давно достаточно ясно сказал, что собирается с ними сделать, но когда дело всерьез подошло к их истреблению, он заботится о том, чтобы оно оставалось тайной.

Было вполне возможно стоять так близко к истокам власти, как стоял Шпеер, и не столкнуться напрямую с фактом уничтожения евреев. Здесь свидетельство Шпеера представляется мне особенно важным. О стадии рабства, каторжных работ он не только знал, но и использовал их в своей сфере. Его планы отчасти основывались на этих факторах. Об истреблении людей он по-настоящему узнал лишь много позже, в то время, когда война казалась уже проигранной. Настоящие открытия, касающиеся лагерей, настигают Шпеера под конец, когда он вступает в борьбу против Гитлера, но сильнейшее действие они оказывают на него только в Нюрнберге. Этому можно поверить хотя бы потому, что именно это побуждает Шпеера счесть несомненной коллективную вину руководства Германии.

Решительность его поведения в трудных обстоятельствах — он должен отстаивать себя перед сообвиняемыми, которые смотрят на него как на предателя, — искренность его показаний — он ничего не приукрашивает, — поставленная им главная задача, которую он выполняет потом в течение ряда лет в тюрьме, когда пишет воспоминания, задача помешать возникновению легенды о Гитлере — все это позволяет предположить, что шок от сделанных открытий у него недавний.

Стало быть, Гитлеру в общем и целом удалось не допустить до сознания большинства немцев самого чудовищного из его предприятий — газовых камер. Зато в его сознании оно было тем действеннее. В силу этого все пути назад были для него отрезаны. У него больше не было возможности заключить мир. Оставался один-единственный выход — победа, и чем невозможнее она казалась, тем вернее становилась единственной.

Мания и действительность

Мания и действительность у Гитлера трудно разделимы, они беспрестанно переходят одна в другую. Но в этом он едва ли отличается от других. Разница заключается в силе его мании, ибо ему в отличие от большинства прочих людей недостаточно какого-то мелкого удовлетворения. Его мания в своей законченности — первостепенна, и он не склонен поступиться хотя бы самой ее малостью. Все, что происходит в действительности, соизмеряется с этой манией, как с неким целым. Ее содержание такого рода, что питать ее можно только одним — успехами. Неуспех не может по-настоящему ее задеть, у него только одна функция: он подстегивает искать новые рецепты успеха. Эту непоколебимость своей мании Гитлер ощущает как твердость. Все, что он когда-то захватил, остается при нем, ничто не распадается. Ни одно строение, которое он мыслит когда-нибудь возвести, не основано так прочно, как его мания. Эта мания не такого рода, что могла бы позволить ему сосредоточиться на себе и жить рядом с остальным миром; он устроен так, что свою манию должен навязать своему окружению. Путь, которым идут другие в лишь мнимородственных случаях — изобретатели или особо одержимые творческие личности, — путь, состоящий в том, чтобы убедить отдельных людей или создать произведения, которым они как бы препоручают задачу убеждения, — это не его путь. Этот путь был бы не только слишком долгим — он не соответствует содержанию его мании. Со времени катастрофического исхода первой мировой войны в нем живет масса павших немецких солдат, в его представлении они никак не могли пасть напрасно, а потому остаются живыми благодаря способу, какой свойствен только ему. Он хочет вновь превратить их в прежнюю массу, существовавшую ко времени начала войны. Это и есть та масса, что составляет его силу, с ее помощью ему удается возбудить и сплотить вокруг себя новые массы. Он очень скоро осознает эффективность этой силы и благодаря непрестанной практике и росту становится мастером в овладении массами. Он открывает для себя, что там, где дело за массами, для него становится вполне возможным претворить свою манию в действительность. Он обнаружил, так сказать, слабое место действительности, ту ее часть, где она наименее плотная, то, перед чем в испуге отступает большинство людей, боящихся массы.

Его уважение к иной, к статичной действительности от этого не становится выше. Власть, которая питается массами, власть в сыром виде, долгое время остается единственной властью, какой он располагает, и, хотя она быстро наращивается, он хочет, в сущности, отнюдь не такой власти: его мания требует абсолютной политической власти в государстве. Как только он ее достигнет, он может хорошенько взяться за действительность. Он очень хорошо умеет отличать ее от своей мании. Его чувство реальности, которому он приписывает многие свои успехи, заключается в осуществлении власти. Он использует ее для того, чтобы постепенно, шаг за шагом навязать содержание своей мании окружающим его людям, своим орудиям. Пока все идет хорошо, у последних нет возможности, да и желания распознать маниакальный характер структуры, в которую они включены, в которой участвуют. Только с началом неудач со всей очевидностью открывается безнадежная мертвенность, то есть именно маниакальность его предприятия. Трещина между манией и действительностью расширяется, и теперь оказывается, что укрепление его веры в себя во времена его счастья было несчастьем для Германии, подобно тому, как оно с самого начала было несчастьем для остального мира.

Он по-прежнему настаивает на своем праве предсказывать. Только он, и никто другой, имеет право предсказывать, что произойдет. Верность его предсказаний подтверждалась достаточно часто. Реальность будущего принадлежит ему, он включил ее в сферу своей власти. Предостережения он воспринимает как помеху своему будущему. Они его ожесточают, даже если исходят от его ближайших помощников. Он со всей резкостью их отвергает как форму неподчинения. Его предсказания приняли теперь для него характер приказов, которые он отдает будущему.

Проницательность, в равной мере свойственная ему как параноику и как властителю, начинает проявлять свой маниакальный характер. Она была ему полезна для оценки врагов. Он умел разгадать их замыслы, когда они еще составляли полную тайну. К этому и к его верным предсказаниям сводится его «шестое чувство». Но теперь, когда он в трудном положении, выясняется, какой ложной может оказаться его проницательность. Высадку в Нормандии он долго считает обманным маневром[64], настоящая высадка должна совершиться в районе Кале. Меры, какие он принимает против врага, определяются этой лжепроницательностью, от которой его невозможно отвратить, за которую он держится всеми силами, пока не становится слишком поздно.

Неудавшееся покушение 20 июля[65] вызвало у него последнее существенное усиление чувства власти. Он словно чудом уцелел, это и есть чудо. Неожиданно образцом для него становится Сталин. Он одобряет истребление последним русского генералитета, и, хотя ему неизвестны какие-либо факты предательства этих генералов, он принимает на веру, что они, несомненно, виноваты, ибо своих собственных генералов он ненавидит.

Он назначает против них жесточайшее следствие и приказывает казнить их самым унизительным образом. Из расправы над ними он извлекает примитивнейший вид власти — жизнь после гибели врага. Он смакует фильмы об этих казнях и велит показывать их в своем интимном кругу. Но некоторые жертвы он еще приберегает на потом и время от времени, в зависимости от ситуации и от своей потребности, назначает дальнейшие казни.

12 апреля 1945 года, за восемнадцать дней до смерти Гитлера, Шпеера срочно вызывают к нему.

«Он увидел меня и с необычной для него живостью, как одержимый, бросился ко мне, размахивая газетой с каким-то сообщением: „Вот, читайте! Вот! А вы не хотели верить! Вот! — Он захлебывался словами: — Вот оно, великое чудо, которое я всегда предсказывал. Так кто оказался прав? Война не проиграна. Читайте! Рузвельт умер!“ — Он никак не мог успокоиться».

Продолжение войны до этого момента представляется оправданным. Кажется, будто повторяются события в конце Семилетней войны, когда Фридриха спасла от грозной опасности смерть его злейшей врагини[66]. Мало что так сильно способствовало совершенно бессмысленному продолжению войны, как мысль об этом историческом повороте судьбы. Фридрих Великий издавна был для Гитлера одним из постоянных образцов: под конец он стал единственным.

Сидя в своем бункере, который Шпеер сравнивает с тюрьмой, среди сплошных руин, когда русские на пороге Берлина, от которого мало что осталось, он еще способен надеяться на поворот в войне из-за смерти его личного врага. До самого конца настоящие события разыгрываются в его представлении между несколькими, совсем немногими власть имущими, все дело только в них, ход истории зависит от того, кто из них кого переживет, — ничто не показывает яснее тех опустошений, какие произвело в его мозгу представление о власти и его приверженность этому представлению. С уходом из жизни того самого Рузвельта, которого он презирал и высмеивал как «паралитика», он связывает теперь свою последнюю надежду.

Что же касается влияния исторических образцов, их все еще не осознанной опасности, то было бы целесообразно включить сцену в бункере, как ее описал Шпеер, во все хрестоматии мира. Самое большое, что мы покамест в силах сделать, — это противопоставить неослабевающему влиянию фатальных образцов безупречно правдивые образы. Стыд от подобной ситуации, понимание ее мерзости, сущность ложного видения — все здесь должно сложиться в одно нерушимое впечатление.


1971

Конфуций в своих «беседах»

Отвращение Конфуция к красноречию: вес имеют лишь избранные слова. Он боится ослабить их легким и бездумным употреблением. Медлительность, размышление, время до произнесения слова — это все, но и время после — тоже важно. В ритме чередования вопроса и ответа есть нечто, повышающее их ценность. Ему ненавистны скорое слово софистов, усердная переброска словами. Дело не в находчивости, неожиданности скорого ответа, а в медленном оседании слова, взыскующего ответственности.

Он любит придерживаться чего-то существующего и это объяснять. Долгие беседы Конфуция до нас не дошли, они казались бы противоестественными.

Его ученики, в противоположность ему самому, угождают правителям больше своим красноречием, нежели знаниями. Среди них есть и такие, что делают карьеру благодаря речам, но это не те ученики, которые милы его сердцу.

У Конфуция очень впечатляет тщетность его усилий, особенно в период, когда он бродит из города в город.

Вряд ли можно было бы принимать его всерьез, стань он где-нибудь действительно министром и останься таковым. От власти, какая она есть на самом деле, он отказывается, его интересуют только ее возможности. Она для него никогда не самоцель, а задача, ответственность за людское сообщество. Таким образом, он становится мастером говорить «нет» и умеет сохранить цельность. Но он не аскет, он участвует во всех аспектах этой жизни и никогда от нее по-настоящему не замыкается. Лишь в периоды траура по умершим он признает какое-то подобие аскезы, она служит поддержанию живой памяти об умерших.

Его счастье, не знающее конца, — это учение. Его интерес к древностям всегда имеет человеческое содержание и служит упорядочению жизни. Приверженность к порядку заходит у него очень далеко. Ритуальный характер порядка входит у него, в конце концов, в плоть и кровь. «На циновку, которая лежала не так, как надо, он не садился»[67]. У него есть чутье на промежутки, и он воздает им должное.

Конфуций ни одному человеку не разрешает быть орудием. С этим связано его отвращение к мастерству, черта особенно важная, потому важная, что и по сей день сказывается в Китае. Важно не то, что ты умеешь делать одно или другое, важно, что ты с любым твоим обособленным умением — человек.

Но большой упор делается и на то, чтобы ты действовал не из расчета; это, если разобраться, и значит, что людей нельзя использовать как орудие. Что бы ни думать о социальном происхождении такого образа мыслей, заключающего в себе презрение к коммерческой деятельности, тот факт, что он ясно изложен, что благодаря изучению «Бесед» Конфуция остался хотя, конечно, и не решающим, но все же достаточно действенным, имеет большое значение для понимания того, что можно было бы назвать наследием китайской культуры в целом.

Идеальным человеком остается тот, кто действует не из расчета.

Конфуций терпелив в своих усилиях привлечь слух власть имущих, правящих князей. Нельзя сказать, что он им льстит, и если он признает их авторитет, то лишь потому, что требует от них многого при использовании этого авторитета.

О природе власти, о том, что она такое по сокровенной своей сути, он никакими сведениями не делится. Эти сведения поставляют его позднейшие враги, легисты[68]. Весьма примечательно, что все мыслители в истории человечества, что-то понимающие в фактической власти, ее одобряют. Мыслители, выступающие против власти, почти не проникают в ее сущность. Их отвращение к ней столь велико, что они не желают ею заниматься, боятся о нее испачкаться, в их позиции есть что-то религиозное.

Науку о власти разрабатывали только те мыслители, которые ее одобряют и находят удовлетворение в том, что они ее советчики. Как ее завоевать и вернее удержать? На что надо обращать внимание, чтобы ее сохранить? Какие сомнения следует отбросить, чтобы они не мешали ее осуществлению?

Самый интересный из этих знатоков власти, относящихся к ней положительно, Хань Фэй-цзы[69] (он жил спустя 250 лет после Конфуция). Его исследование необходимо именно для закоренелого противника власти.

«Беседы» Конфуция это древнейший законченный духовный портрет человека. Эту книгу воспринимаешь как современную; важно не только все, что она содержит, но и то, чего в ней недостает.

Тот, кого мы из этой книги узнаем, человек очень цельный, но это не просто какой-то человек. Это человек, пекущийся о своей образцовости и с ее помощью желающий воздействовать на других. Каждая отдельная черта, а их здесь отмечено очень много, имеет определенный смысл. При всей беспорядочности изложения, не подчиненного какому-либо видимому принципу, в целом вырисовывается существо, правдоподобно действующее, мыслящее, дышащее, говорящее, умолкающее и составляющее прежде всего одно — образец.

По Конфуцию можно с особой ясностью усвоить, как возникает и утверждается образец. Для этого прежде всего необходимо, чтобы человек сам был увлечен каким-то образцом, которого он придерживается при всех обстоятельствах, в котором не сомневается, от которого никогда не отрекается, которого хотел бы достичь, но вполне достичь не может. Даже если удастся его достичь, признать, что он достигнут, нельзя. Ибо достигнутый образец теряет свою силу. Он питает лишь того, кто от него на большом расстоянии. Попытку преодолеть это расстояние, попытку, так сказать, вплотную подступиться к образцу надо все время возобновлять, но она не должна удаваться. Пока она не удается, пока расстояние остается в силе, можно снова и снова предпринимать прыжок в том направлении. Все дело в этих, казалось бы, тщетных попытках, казалось бы тщетных, ибо в ходе их одно за другим приобретаются опыт, способность, качество.

Конфуций помещает свой образец на большом расстоянии от себя. Это властитель Чжоу, живший за 500 лет до него[70], которому приписывалась большая часть уложений нового тогда царства. Чтобы его постичь, Конфуций занимается всем, что происходило в те времена и с тех времен, историческими документами, песнями, обрядами. Он проверяет эти предания, сортирует их и располагает по порядку; позднее считалось, что все известное о том времени было установлено им. Образец является ему во сне[71], в более поздние годы его охватывает беспокойство, если он некоторое время ему не снится. То, что он не является, Конфуций воспринимает как знак неодобрения, слишком многое не удалось ему из того, что удалось властителю.

Но это не единственный его образец. Можно сказать, что всю китайскую историю, насколько он, по его мнению, ее знает, он группирует вокруг образцов; в начале каждой из трех сменивших одна другую известных династий, однако и непосредственно перед первой из них он помещает одну или две фигуры, которые благодаря своей образцовости надолго определяют время после себя. Он не только сознает огромное значение образцов, он знает также, что они изнашиваются, и потому заботится об их обновлении. Об их воздействии он узнает по себе и своим ученикам.

Князья, которых он пытается наставлять и которые не желают слушать, открывают для него антиобразцы. Как бы ни были они ему неприятны, он их не утаивает. Он вводит их в историю, а помещать предпочитает в конце династий. Но он постоянно заботится также о том, чтобы в истории их побеждали и смещали образцы.

Занимаясь таким способом своими образцами, он сам сделался образцом и, что примечательно, — образцом в значительно большей степени и на гораздо более долгую временную дистанцию, чем те.

«К молодому человеку, — говорит Конфуций, — надо относиться с большим уважением. Как можешь ты знать, не станет ли он в один прекрасный день столь же достойным, как ты теперь. Кто дожил до сорока или до пятидесяти лет, ничем не отличившись, не заслуживает уважения»[72].

Это суждение Конфуций проводил в жизнь в длительном общении со своими учениками. Как он их наблюдает! Как осторожно оценивает! Он остерегается повредить им преждевременной похвалой. Он оставляет их в покое и бывает счастлив, когда они заслуживают неограниченных похвал. Он не порицает, предварительно не отняв у порицания вредоносного острия. Он позволяет своим ученикам себя критиковать и отвечает им. При всех принципах, из которых он исходит, оценка характера остается у него эмпирической. Когда двое учеников находятся вместе, он спрашивает их о сокровеннейших желаниях и тогда выражает свои собственные. При этом почти не чувствуется порицания, скорее — столкновение различных натур.

Но он не скрывает также своей глубокой любви к Янь Сюю, чистому и в миру не преуспевшему; когда этот его любимый ученик умирает в возрасте тридцати двух лет, Конфуций не таит своего отчаяния.

Я не знаю другого мудреца, который бы серьезнее относился к смерти, чем Конфуций. На вопросы о смерти он отвечать отказывается. «Если еще не знаешь жизни, то как можешь знать смерть?»[73] Фразу на эту тему, которая была бы более уместной, никто никогда не произносил. Он прекрасно знает, что все подобные вопросы подразумевают время после смерти. Любой ответ на них перескакивает через смерть, а сама она и ее непостижимость исчезают, словно под руками фокусника. Если что-то есть потом, как что-то было раньше, то смерть сама по себе теряет свой вес. На этот недостойнейший из всех трюков Конфуций не поддается. Он не говорит, что потом ничего нет, он не может этого знать. Но создастся впечатление, что ему совсем и не важно это выяснить, даже если бы оно было возможно. Таким образом, вся ценность придается самой жизни, ей возвращается та серьезность и тот блеск, что у нее отняли, перемещая добрую, быть может, лучшую часть ее силы за грань смерти. Так что жизнь остается полностью такой, какая она есть, да и смерть остается нетронутой, они не взаимозаменяемы, не сравнимы, они не смешиваются, остаются различными.

Чистота и человеческая гордость этого убеждения вполне согласуются с тем эмфатически преувеличенным почитанием умерших, какое мы находим в «Ли-цзи»[74], ритуальной книге китайцев. Самое достоверное, что я когда-либо читал о приближении к умершим, об ощущении их присутствия в дни, посвященные их памяти, содержится в этой ритуальной книге. Это вполне в духе Конфуция, и, хотя в такой форме оно было записано лишь позднее, это именно то, что всегда ощущаешь при чтении его «Бесед». Сочетанием нежности и упорства, какое трудно найти где-либо еще, он старается усилить чувство почтения к некоторым умершим. Слишком мало внимания обращалось на то, что таким образом он пытается ослабить жажду жизни, — это одна из самых щекотливых задач, которая по сей день ни в коей мере не решена.

Кто три года горюет об отце, то есть полностью и надолго прерывает свою привычную деятельность, не может радоваться своему выживанию, всякое удовлетворение от него, даже если бы оно еще было возможно, будет окончательно вытравлено в ходе обязательного соблюдения траура. Ибо в это время надо также показать, что ты достоин отца. Сын перенимает его жизнь во всех подробностях, становится им, но именно благодаря непрерывному поклонению. Отца не только не вытесняют из памяти, но мечтают о его возвращении и в некоторых обрядах добиваются такого ощущения. Он продолжает существовать как фигура и образец. Человек остерегается быть к нему несправедливым, перед ним надо выдержать испытание.

«Через три дня опять начинают есть, через три месяца опять начинают мыться, через год под траурным одеянием носят опять чесучу. Самоистязание не должно доходить до уничтожения бытия человека, дабы смерть не повредила жизни. Траур не превышает трех лет»[75].

«Жертвы должны быть не слишком частыми, не то они станут обременительными и утратят свою торжественность. Но и слишком редкими они тоже быть не должны, иначе можно облениться и забыть умерших.

В день жертвы сын думал о своих родителях, он ясно представлял себе их жилище, их улыбки, звучание их голосов, их образ мыслей; он думал о том, чему они радовались, что с удовольствием ели. Если он таким образом три дня постился и предавался размышлениям, то он видел тех, ради кого постился.

В день жертвы, когда он входил в комнату предков, то напряженно ждал, что снова увидит их на почетном сиденье; расхаживая по комнате, выходя и входя, был сосредоточен, словно наверняка ожидал услышать, как они движутся или разговаривают; когда он выходил в дверь, то прислушивался, затаив дыхание, словно слышал, как они вздыхают».

Это, насколько мне известно, единственная серьезная попытка, когда-либо предпринимавшаяся в одной из цивилизаций, пригасить сладострастное упоение жизнью. Как таковую и следует без всяких предрассудков признать конфуцианство в его исконном виде, наперекор всем позднейшим искажениям, хотя бы в этом аспекте.

При всем уважении, которое мы оказываем за это Конфуцию, никак нельзя отрицать, что важнее для него была другая забота. Он пекся о том, чтобы память об умерших положить в основу традиции. Это средство он предпочитал принудительным мерам, законам и штрафам. Преемственность от отца к сыну казалась ему действенней, но лишь таким образом, чтобы отец стоял перед глазами у сына как цельная личность, как образец, не подверженный распаду. Три года траура представлялись ему необходимыми для того, чтобы сын полностью стал тем, чем был отец.

Он ставит условием большое доверие к тому человеку, каким был отец. Он хочет предотвратить ухудшение — от отца к сыну. И все же закрадываются сомнения, не затрудняет ли он тем самым и улучшение.


1971

Толстой, последний родоначальник

Манией самообличения, которой с ранних лет страдал Толстой, его заразил Руссо[76]. Но обличения Толстого наталкиваются на цельную личность — каких бы упреков он себе ни делал, себя самого он не разрушает. Самообличение придает ему вес, делает его центром мира. Удивительно, как рано написал он историю своей юности, с нее началась его писательская деятельность.

Он не может слышать о каком-то новом предмете без того, чтобы тотчас же не взяться составлять для него «правила». Ему непременно надо во всем отыскивать законы, это высокомерие, но в законах он ищет еще и устойчивость. Она нужна ему из-за смерти, с которой он столкнулся очень рано, а позднее сталкивался многократно. Двух лет от роду он потерял мать, девяти лет отца, а вскоре и бабушку, которую рассматривал в гробу и целовал мертвой.

Но он не созрел преждевременно. Свое упорство он копит долго. Все, что он испытал, входит неизмененным в его рассказы, романы, драмы и т. п. Это тяжелые испытания, но так как они никогда не крошатся, то придают ему нечто монументальное. Всякий человек, таким образом себя сохраняющий, — это в некотором роде диковина. Другие люди ослабляют себя тем, что расплываются. Он преувеличивает, видя в правде абсолютный закон, а дневникам своим придает как бы всемогущество. Чтением своих ранних дневников, которые изобилуют неприятными, но переоцененными откровенностями, он хочет воспитать свою восемнадцатилетнюю жену, подвести ее к своему собственному, еще шаткому закону. Шок, который он причинил ей этим чтением, длится пятьдесят лет.

Он принадлежит к людям, которые никогда не оставят втуне ни одного наблюдения, ни одной мысли, ни одного переживания. Все удивительным образом остается у него в сознании. Он неожидан в своих антипатиях, в неприязни, наивен в приверженности к унаследованным обычаям и представлениям. Его сила в том, что он не дает себя уговорить; для того чтобы прийти к новым убеждениям, ему нужны собственные сильные впечатления. Его отчеты перед собой по Франклинову образцу[77], которые он начинает так рано, были бы немного смешны, если бы все, что в них содержится, не повторялось позднее с таким пугающим упорством.

Но у него есть покоряющие высказывания, за которые в его дневниках многое можно ему простить, например когда в письме к жене он полностью включает в свое бытие Русско-турецкую войну 1877–1878 годов: «Пока война, ничего не смогу писать, так же, как если пожар в городе, то нельзя ни за что взяться, и все тянет туда»[78].

Религиозная эволюция позднего Толстого подчинена необоримому нажиму. То, что он считает свободным решением своей души, определено чудовищным отождествлением себя с Христом. Однако, его счастье — крестьянская работа, господство над ним ручного труда — с Христом ничего общего не имеет.

Он не столько Христос, сколько помещик-отступник, барин, который вновь становится крестьянином. Чтобы загладить все преступления, совершенные барами, он прибегает к помощи Евангелия. Христос— его костыль. Его чисто лично заботит обратное превращение в крестьянина. Для него важно не право, а крестьянская жизнь сама по себе, добиться ее силой он не может. Но для него важно также, чтобы его признали крестьянином.

Семья, препятствующая этому превращению, становится ему в тягость. Его жена вышла замуж за графа и писателя, о крестьянине она и слышать не хочет. Она наградила его восемью детьми, и это отнюдь не крестьянские дети.

Свое имущество он делит при жизни. Он хочет избавиться от собственности, и все споры, обычные между наследниками, разгораются между его женой и детьми у него на глазах. Кажется, будто он нарочно старался выявить в своих близких все самое гадкое.

Жена объявляет себя издательницей его сочинений. Она советуется по этому поводу с вдовой Достоевского, с которой только ради этого и знакомится. Можно подумать, будто сидят и совещаются две вдовы, очень деловые вдовы.

В последние годы жизни Толстого живьем раздирают на части два предприятия, два дела, можно сказать, результаты того, чем он действительно был в течение десятилетий.

Его жена представляет издательское дело: продажей собрания его сочинений она намерена выколотить как можно больше денег. Чертков, секретарь Толстого, представляет его веру — новооснованную религию или секту. Он тоже деловой человек, следит за каждым высказыванием Толстого и поправляет его. Памфлеты и трактаты Толстого он распространяет задешево по всему миру. Он узурпирует каждую фразу учителя, могущую пойти на пользу вере, и требует копии дневника in statu nascendi[79]. Толстой привязан к своему любимому ученику и все ему позволяет. Этому делу он придает важность, предприятие жены вызывает у него меньше интереса, а часто только жестокую ненависть. Но оба начинания живут самостоятельной жизнью, и до него им вообще дела нет.

Когда у него случается тяжелый приступ и начинает казаться, что он вот-вот умрет, жена неожиданно вскрикивает: «Где ключи?» — подразумевая доступ к его рукописям.

Целую ночь я, как околдованный, вчитывался в жизнь Толстого. В старости, когда он стал жертвой своих родных и приверженцев, объектом того, с чем так яростно боролся, его жизнь приобрела такое значение, какого не достигло ни одно из его творений. Он раздирает наблюдателя, любого наблюдателя, потому что любой видит, что в этой жизни воплощены важнейшие для него убеждения, и тут же рядом, в резком контрасте, другие, те, что ему более всего ненавистны. Все они четко выражены, произносятся без обиняков, не забываются, возвращаются вновь. В Толстом как будто бы соединяется то, что страстно противоборствует в человеке. Наибольшую достоверность придают ему его противоречия. Это единственная фигура такого возраста в нашей современности, которую можно принимать всерьез. Поскольку он громко заявляет обо всем, не может отказать себе в порицании, в осуждении, в установлении закона, то кажется открытым со всех сторон, даже там, где он резче всего себя отгораживает.

Острая боль пронизывает меня, когда я вижу, как человек, насквозь прозревающий и отвергающий любую форму власти, войну, суд, правительство, деньги, как человек такой неслыханной и неподкупной чистоты заключает что-то вроде пакта со смертью, которой он долго боялся. Обходным путем, через религию, он близко подступает к смерти и так долго обманывается на ее счет, пока не оказывается способным ей льстить. Таким образом ему удается в значительной степени избавиться от страха перед смертью. Разумом он принимает ее, будто бы это какое-то моральное благо. Он приучает себя спокойно смотреть, как умирают самые дорогие ему люди. В тридцать пять лет умирает его дочь Маша, единственная взрослая толстовка в его семье. Он наблюдает ее болезнь и умирание, присутствует на похоронах. Последующие записи исполнены удовлетворения, он продвинулся в своих упражнениях со смертью, сделал успехи, он одобряет Ужасное: то, к чему еще за несколько лет перед тем, когда умер его семилетний сын Ванечка, ему пришлось себя принуждать, дается ему теперь без всякого труда.

Сам он опять выживает и становится все старше. Он не вдумывается в процесс выживания. Он ужаснулся бы, узнав, что смерть молодых членов его семьи укрепляет его волю к жизни, фактически продлевает его собственную жизнь. Правда, размышляя о Христе, он желает себе жребий мученика, но власть имущие на этом свете, которых он презирает, остерегаются его трогать. Единственное, что с ним происходит, — его отлучают от церкви. Вернейших его приверженцев отправляют в ссылку, его оставляют жить в имении и не лишают права передвижения. Он продолжает писать что хочет, где-то его печатают, заставить его замолчать невозможно. Он выздоравливает даже от самых тяжелых болезней.

Но чего не делает с ним государство, делает семья. Не правительство, а жена Толстого открыто поставила в имении сторожей. Борьба не на жизнь, а на смерть, которую ему предстоит с ней вести, касается не его памфлетов и воззваний — она касается ежедневного интимнейшего расчета с самим собой в его дневнике. Это она, его жена, в союзе с сыновьями затеяла против него смертельную травлю. Она мстит ему за войну против ее пола и против денег, и надо сказать, что важнее всего для нее при этом деньги. Мания преследования, которая, в сущности, должна была бы развиться у него в силу бескомпромиссной борьбы с могущественными врагами, на самом деле развивается у нее. Этого искреннейшего из людей в престарелом возрасте она объявляет заговорщиком. До конца дней любит он свое учение, причудливым образом воплотившееся в его секретаре Черткове. Любит так сильно, что отношения с Чертковым в глазах его сумасшедшей жены принимают гомосексуальный характер. Истинного Толстого для нее представляют его дневники, связанные с началом их супружества. Его рукописи она кропотливо переписывала и потому считает своей собственностью. Ее паранойя говорит ей, что после Толстого останутся только рукописи и дневники, и она во что бы то ни стало хочет их заполучить.

Но образцовость его жизни, непрестанный спор с самим собой, в который втянута и жена, она ненавидит. Ей удается с какой-то бесовской силой последние годы этой жизни испортить. Нельзя сказать, что она сильнее его, потому что в конце концов, после несказанных мучений, он бежит. Но и в последние дни, когда он полагает, что от нее освободился, она тайком прокрадывается к нему поближе и в самые последние его мгновенья шепчет ему на ухо, что все время была здесь, рядом.

Десять дней я был погружен в жизнь Толстого. Вчера в Астапове он умер, и его повезли хоронить в Ясную Поляну.

В комнату, где он лежит больной, входит женщина, он думает, что это его умершая любимица — дочь, и громко восклицает: «Маша, Маша!» Так он испытал счастье встречи с одной из дорогих усопших, и если это и не была его дочь, обманчивый миг этого счастья был для него одним из последних.

Толстой умирал тяжело — какая цепкая жизнь. С церковью он не помирился. Во всяком случае, его окружали ученики, они охраняли его от последних эмиссаров церкви.

Его жена и сыновья — все, за исключением старшего, Сергея, жалкие субъекты — жили в салон-вагоне на станции Астапово, совсем близко от него. Он чувствовал, что жена подглядывает в окно, — окно занавесили. Возле него находились шесть врачей, конечно, не так уж много, он немало их презирал, но все-таки предпочитал их присутствие заботам жены.

Я не знаю ничего более захватывающего, чем жизнь этого человека. Что же меня в ней так покоряет, почему я уже десять дней не могу от нее освободиться?

Это полноценная жизнь, до последнего мгновенья, до смерти в ней есть все, что должно быть в жизни человека. Она нигде и ни в чем не урезана, не обделена, не подделана. Она вобрала в себя все противоречия, на какие способен человек. Совершенная, известная во всех подробностях, простирается она перед нами — с отроческих лет до последних дней все в ней в той или иной форме зафиксировано.

То, что меня часто раздражает в его произведениях — некоторая сухость и разумность, — идет на пользу его собственному жизнеописанию. У этой жизни есть свой тон, она достоверна, ее как бы видишь в целом, да и в самом деле поддаешься иллюзии, будто чью-то жизнь можно обозреть полностью.

Наверно, более важной иллюзии не существует. Можно отстаивать и ту точку зрения, что жизнь человека распадается на бесчисленные подробности, не имеющие между собой ничего общего, но эта точка зрения уж слишком распространилась и не принесла ничего хорошего. Она лишает человека мужества сопротивляться, потому что для сопротивления ему нужно чувствовать, что он остается тождественным самому себе. В человеке должно быть что-то такое, чего он не стыдится, что контролирует и отмечает у него состояния стыда, которые неизбежны. В этой непроницаемой части внутренней сущности есть что-то относительно постоянное, и если всерьез его доискиваться, то можно ощутить в себе довольно рано. Чем дольше следует человек этому постоянному началу, чем дольше период времени, в течение которого развивается его активность, тем полновесней его жизнь. Человек, который восемьдесят лет обладал этим началом и его знал, являет собой зрелище столь же устрашающее, сколь и необходимое. Он делает мироздание по-новому реальным, так, словно он может оправдать его пониманием, противодействием и терпением.

На сей раз я занимался только жизнью Толстого, а не его произведениями[80]. Таким образом, меня не могло сбить с толку то, что мне в этих произведениях порой кажется скучным. Его жизнь никогда не кажется скучной, его жизнь грандиозна, при таком конце это примерная жизнь. Его религиозное и нравственное развитие не имело бы никакой ценности, если бы не поставило его в ужасную ситуацию поздних и позднейших лет.

То, что он еще и бежал, что умер не дома, превратило эту жизнь в легенду. Но время перед его бегством, пожалуй, следует оценить выше. Сопротивление всему, что не казалось ему истинным, сделало самых близких ему людей, жену и сыновей, его врагами. Если бы он сразу бросил жену, если бы не дрожал за ее жизнь, если бы повернулся к ней спиной, а для этого было достаточно причин, как только их совместное существование стало невыносимым, его бы не стоило принимать всерьез. Но он остался и в глубокой старости подверг себя ее дьявольским угрозам. Его терпение удивляло окружавших его крестьян, и некоторые из них, с кем он говорил, ему об этом сказали. Их мнением он не пренебрегал, ведь они казались ему лучшими из людей.

В борьбе, которую ему приходилось выдерживать, Толстой, как он писал сам, стал вещью, а это было для него невыносимо.

Он не остался совсем одинок. У него были верные ученики, одного из них он особенно любил, так как применял по отношению к нему свое учение во всей строгости. Была у него и слепо преданная дочь. Именно это делает события вокруг Толстого такими наглядными и конкретными. Не все разыгрывается только у него в душе. Происходит обычное между людьми.

Жизнь Толстого под конец развертывается как в «Ослеплении»[82]: борьба вокруг завещания, копанье в бумагах. Брак, начавшийся с почитания и понимания, с беспрестанного многократного переписывания каждой написанной им страницы, кончается ужасающей войной при абсолютном непонимании. В последние годы оба — Толстой и его жена — так же далеки друг от друга, как Кин и Тереза. Однако их мучительство более интимного свойства, ибо после десятилетий совместной жизни они больше знают друг о друге. Есть дети от этого брака, есть приверженцы пророка, поэтому место действия не выглядит таким зловеще пустым, как квартира Кина. Изображение конфликта в «Ослеплении» более схематичное, а потому, быть может, более ясное, но поскольку оно оперирует средствами, которые Толстой отвергает, то людям столь же «естественного» восприятия покажется невероятным. Он и при жесточайшем притеснении никогда не узнал бы себя в Кине, но, может быть, в Терезе узнал бы свою жену.

В престарелом возрасте ищет он в учебнике психиатрии Корсакова[83] симптомы безумия своей жены. Ему они должны быть уже досконально известны. Но он никогда по-настоящему не занимался безумием, а пренебрежительно предоставил его Достоевскому.

Перед самым бегством он читает «Братьев Карамазовых», а именно про ненависть Мити к отцу, стало быть, так или иначе, про ненависть. Он это отвергает, не приемлет, может ли быть, чтобы моральное неприятие им ненависти замутило ему взгляд и он не увидел покоряющего изображения Достоевского?

Тем не менее перед побегом он просит дочь Сашу достать ему второй том «Братьев Карамазовых».


1971

Дневник доктора Хасия из Хиросимы

Расплавленные лица людей в Хиросиме, слепые, мучимые жаждой, белые зубы, торчащие на исчезнувшем лице. Улицы, загроможденные трупами. Мертвец на велосипеде. Пруды, заполненные мертвецами. Врач, у которого сорок ран. «Вы живы? Вы живы?» Как часто приходится ему это слышать. Высокий гость: его превосходительство. В честь посетителя он приподнимается на постели и думает, что ему лучше.

Единственный свет ночью — пылающий город, горящие мертвые тела. Запах, как от горелых сардин.

Когда это случилось, первым, что он вдруг заметил, было то, что он совершенно голый.

Тишина, все фигуры движутся бесшумно, как в немом фильме.

В больницу к раненому приходят посетители: первые известия о происшедшем, об уничтожении Хиросимы.

Город сорока семи ронинов[84], — может быть, он за это был избран жертвой?

Дневник врача Мисихико Хасия охватывает 56 дней в Хиросиме, с 6 августа, дня взрыва атомной бомбы, до 30 сентября 1945 года.

Он написан, как произведение японской литературы: точность, нежность и ответственность — вот его главные черты.

Современный врач, японец настолько, что неколебимо верит в императора, даже когда тот объявляет о капитуляции.

Почти каждая страница в этом дневнике заставляет задуматься. Из него узнаешь больше, чем из всех позднейших описаний, потому что с самого начала сопереживаешь загадочность происходящего — все совершенно необъяснимо. Пребывая сам в мучительном состоянии, среди мертвых и раненых, автор по крохам собирает факты; его предположения сменяются все более уверенным знанием, превращаясь в теории, требующие экспериментов.

В этом дневнике нет ни одной фальшивой ноты, нет в нем и тщеславия, которое не было бы основано на стыде.

Если бы имело смысл поразмыслить о том, какая форма литературы сегодня необходима, необходима знающему и прозорливому человеку, то это именно такая.

Поскольку все разыгрывается в больнице, то наблюдение все время ведется за людьми, за теми, кто ее посещает, и за теми, кто в ней работает. Называются имена людей, в течение нескольких дней они умирают. Другие, из городов и селений вдали от Хиросимы, посещают больницу. Нет предела радости, когда те, кого считали погибшими, оказываются в живых. Эта больница — лучшая в городе, в сравнении с другими просто рай, каждый старается туда попасть, и многим это удается. Единственный свет ночью — от костров в городе; дарители этого света — мертвецы, которых сжигают. Позднее вокруг одной-единственной свечи собирается группа из трех человек, которые говорят о событии — «пикадоне»[85].

Каждый старается сообщением другого дополнить то, что знает сам, — впечатление, будто монтируются разрозненные и случайные кадры фильма, и то здесь, то там он чем-то пополняется. Люди выходят в город, прокладывают себе дорогу через руины или раскапывают их в поисках ценностей, потом возвращаются в свое новое общество — общество умирающих, и надеются.

Никогда еще японец не казался мне таким близким, как в этом дневнике. Сколько всего я читал про них раньше. Только теперь у меня такое чувство, будто я их действительно знаю.

Неужели это правда, что других людей ощущаешь, как самого себя, только в час их величайшего несчастья? Неужели несчастье и есть то, что больше всего роднит людей?

Возможно, что с этим связано глубокое отвращение ко всякой идиллии, невыносимость идиллической литературы.

В случае Хиросимы речь идет о мощнейшей катастрофе, когда-либо разражавшейся над человечеством. В одном месте своего дневника доктор Хасия вспоминает о Помпеях. Но и эта трагедия несравнима с хиросимской. Над Хиросимой разразилась катастрофа, точно рассчитанная и осуществленная людьми. «Природа» здесь вне игры.

Зрелище катастрофы различно в зависимости от того, где оказался человек: внутри, в самом городе, — «пика», где только видят, но ничего не слышат, или извне, где, кроме того, все слышно, — «пикадон». Ближе к концу дневника автор описывает человека, который видел «облако», не будучи им непосредственно задет. Он потрясен его красотой: красочный блеск облака, его резко очерченные края, прямые линии, идущие от него в небо.

Что означает выживание после катастрофы такого масштаба? Записи в этом дневнике сделаны, как я уже говорил, врачом, необыкновенно добросовестным современным врачом, который привык мыслить научно и перед лицом такого небывалого феномена не понимает, с чем он имеет дело. Лишь на седьмой день от одного посетителя издалека он узнает, что Хиросиму поразила атомная бомба. Один его приятель, капитан, приносит ему гостинец — корзинку персиков: «Просто чудо, что вы остались в живых, — говорит он доктору Хасия, — ведь взрыв атомной бомбы — это страшное дело».

«Атомная бомба! — воскликнул я и сел в постели. — Но это же та самая бомба, про которую я слышал, будто она может разнести на куски Формозу, и для этого довольно каких-нибудь десяти граммов водорода!»

Очень рано начинают приходить к доктору Хасия посетители, поздравляющие его с тем, что он еще жив. Он уважаемый и популярный человек, у него есть благодарные пациенты, школьные товарищи, коллеги, родные. Их радость от того, что он жив, безгранична, они удивлены и счастливы, может быть, более чистого счастья не существует. Они любят его, но также изумляются некоему чуду в его лице.

Это одна из тех ситуаций в дневнике, которые чаще всего повторяются. Как радуются его друзья и знакомые, найдя его живым, так же радуется и он, узнав то же самое про других. У этого переживания есть разные варианты: он узнает, например, что его и его жену уже объявили умершими. Один из находящихся в больнице, выбравшийся из своего горящего дома, но не сумевший спасти жену, считает ее погибшей. Вскоре он возвращается в свой разрушенный дом и ищет там ее останки. На том месте, откуда он в последний раз слышал ее крики о помощи, он находит кости, приносит их с собой в больницу и, исполненный пиетета, возлагает у домашнего алтаря. Когда он, дней десять спустя, везет эти кости в деревню, к родственникам жены, то находит там ее самое, целой и невредимой. Ей каким-то образом удалось выбраться из горящего дома, а проезжавший мимо армейский грузовик доставил ее в безопасное место.

Здесь это уже нечто большее, чем выживание, это возвращение умерших, сильнейшее и чудеснейшее переживание, какое вообще может быть у человека.

К числу удивительнейших феноменов в этой больнице, которой раньше заведовал доктор Хасия и где он лежит теперь как нечто промежуточное между врачом и пациентом, относится непоследовательность смерти. От людей, которые поступают в больницу обожженными и отмеченными ее печатью, ожидают, что они умрут или выздоровеют. Очень тяжело наблюдать, как им становится все хуже и хуже; но некоторые как будто бы выдержали и начинают понемногу поправляться. Их уже считают спасенными, но неожиданно они снова заболевают и только теперь внезапно оказываются в настоящей опасности. Есть также люди, в том числе сестры и врачи, которые поначалу кажутся непораженными. Они работают день и ночь, не щадя сил, но вдруг у них обнаруживаются признаки болезни, и они умирают.

Никто не может быть уверен, что тот или иной человек избежал опасности, замедления в действии бомбы опрокидывают все нормальные врачебные прогнозы. Врач очень скоро начинает понимать, что он бредет ощупью в потемках. Он прилагает все усилия, но, пока ему не известно, с какой болезнью он имеет дело, он кажется себе лекарем домедицинской эры и вынужден довольствоваться тем, чтобы утешать больных, вместо того, чтобы лечить.

Доктор Хасия, ломающий голову над проявлениями болезни у других, сам тоже пациент. Каждый симптом, который он обнаруживает у других, беспокоит его как угрожающий ему самому, и он потихоньку ищет его в собственном организме.

Выживание сомнительно и крайне ненадежно.

Он никогда не теряет почтения к умершим и в ужасе от того, что оно пропадает у других. Когда он заходит в деревянный барак, где его коллега из другого города производит вскрытия, он не может не склониться перед покойником.

Под окнами его больничной палаты ежевечерне сжигают мертвецов. Рядом с тем местом, где это происходит, находится ванна для купанья. В первый раз, когда он присутствует внизу при кремации, он слышит, как кто-то кричит из ванны: «Сколько трупов ты сегодня сжег?» Кощунственность этой ситуации — здесь человек, который еще недавно был жив и которого теперь сжигают, а там другой, голый в ванне здесь же, рядом, — возмущает его до глубины души.

Но всего через несколько недель он ужинает с приятелем у себя в палате тоже во время сжигания трупов. Замечает запах «будто горелых сардин» и продолжает есть дальше.

В честности и искренности этого дневника невозможно сомневаться. Написавший его — человек высокой нравственной культуры. Как всякий другой, он придерживается усвоенных традиций, не ставя их под сомнение. Его вопросы и сомнения возникают в сфере медицины, где они дозволены и необходимы. Он верил в войну, принимал милитаристскую политику своей страны и, хотя в поведении офицерской касты наблюдал кое-какие черты, которые ему не нравились, считал своим патриотическим долгом об этом молчать. Но именно такое положение вещей делает его дневник намного интересней. Наблюдаешь не только разрушение Хиросимы атомной бомбой — становишься свидетелем того воздействия, какое оказало на этого человека осознание поражения Японии.

В этом целиком и полностью разрушенном городе хоронят не врагов, а родных и близких, коллег и сограждан. Война еще продолжается, но враги, которым желают смерти, находятся в другом месте. Оттуда исходит угроза, и гибель своих людей эту угрозу еще усиливает.

В случае с бомбой смерть обрушилась сверху, нанести ответный удар можно лишь по отдаленным целям, и было бы утешительно об этом узнать.

Желание, чтобы это свершилось, настолько необоримо, что кажется уже сбывшимся. Через несколько дней приезжает человек из другого города и приносит якобы совершенно достоверное известие — он получил его из надежнейшего источника, — что японцы нанесли ответный удар тем же оружием и таким же образом превратили в руины не один, а несколько крупных городов Америки.

Настроение в больнице мгновенно меняется, воодушевление охватывает даже тяжелораненых. Люди снова сплачиваются в массу и верят, что смерть, устремившись в другое место, их пощадила. Вполне вероятно, что многие, пока не проходит это чувство ликования, веруют в то, что теперь не умрут.

Тем тяжелее поражает их, через десять дней после бомбы, известие о капитуляции. Император никогда еще не выступал по радио. Правда, и теперь речь его остается непонятной, она произнесена архаическим языком двора. Но высокопоставленные лица, которые должны знать его голос, признают, что говорит император, содержание его заявления переводится. При упоминании имени императора все собравшиеся в больнице склоняются в поклоне. Никогда раньше не слышали люди голоса императора, не этим голосом был отдан приказ о начале войны. Но именно он теперь ее отменяет. Только ему верят, что потерпели поражение, а иначе не поверили бы.

Находящиеся в больнице потрясены этим сильнее, чем разрушением своего города, своей болезнью, мучительной смертью, которая предстоит многим из них. Теперь уже нечего думать о том, что смерть отвлечется в другую сторону, всю тяжесть ран и смерти придется нести самим. Все зыбко и безнадежно. Многие противятся этой безнадежности, она пассивна, и предпочитают воевать дальше. Возникают две партии, одна — за, другая против продолжения войны. Масса потерпевших поражение, прежде чем окончательно распасться, расщепляется, теперь это двухголовая масса. Но той части, что за продолжение войны, приходится слишком трудно: она противостоит приказу императора.

Удивительно наблюдать, как в течение следующих дней власть, бывшая во время войны предельно централизованной, в сознании доктора Хасия расщепляется на злую — власть военных, которая привела страну к катастрофе, — и добрую — власть императора, желающую блага стране. Таким образом, для доктора Хасия одна инстанция власти остается в силе, поэтому внутренняя структура его существования не затронута. Теперь его мысли непрестанно вертятся вокруг императора. Он, как и страна, оказался жертвой военных. Он достоин глубочайшей жалости, его жизнь становится еще драгоценней. Ему приходится терпеть унижение из-за того, чего он вовсе не хотел, — из-за войны. Это позволяет каждому лояльному подданному поискать и в себе что-то, не хотевшее войны. Наблюдения за военными, подмеченные у них черты: высокомерие, ограниченность, презрение ко всем, кто не принадлежит к их собственной касте, — вдруг становятся действенными. На место врага, против которого больше не разрешено воевать, становятся военные, теперь враги они.

А император все время был здесь, продолжение собственной жизни зависит от того, жив ли он: даже во время катастрофы, поразившей город, его портрет удалось спасти.

История спасения императорского портрета записана в дневнике ближе к концу — на 39-й день, только тогда доктор Хасия ее услышал. Она расписана во всех подробностях. Через несколько часов после взрыва атомной бомбы сквозь скопления умирающих и тяжелораненых проносят к реке портрет императора. Умирающие уступают дорогу: «Портрет императора! Портрет императора!» Тысячи людей еще сгорят после того, как портрет вынесут из города и увезут на лодке.

Первым рассказом о спасении портрета доктор Хасия не насытился. Он не может успокоиться, ищет все новых свидетелей, особенно тех, кто принимали участие в священнодействии. Еще один рассказ об этом вписывает он в свой дневник. В те дни в Хиросиме происходило много такого, что заслуживает похвалы. Хасия справедлив и не пропускает ни одного достойного поступка. Хвалу он отмеряет тщательно и осмотрительно. Однако о спасении императорского портрета он говорит с неудержимым восторгом. Чувствуется, что из всего случившегося это вселяет в него наибольшую надежду: это звучит так, будто император выжил.

К нему все еще приходят люди, которые удивляются, что он жив, и с этим его поздравляют. Их радость ощущается даже в его записях, и она передается читателю. Под окнами больницы еще долго будут сжигать пациентов, которые скончались, умирание продолжается. Это словно новая, неизвестная эпидемия. Ее истинная причина, ее течение не изучены. Только благодаря вскрытиям врачи начинают постепенно понимать, с чем они имеют дело. Жажда исследовать эту новую болезнь ни на миг не оставляет доктора Хасия. В той же мере, в какой для него остается непоколебленной традиционная структура страны, имеющая своей вершиной императора, так же не разрушен в нем и современный врач. Насколько естественно может одно сочетаться с другим, насколько мало одно мешает другому, я впервые до конца понял только из этого дневника.

Самое неприкосновенное в этом человеке — его почтение к умершим. Речь уже шла о том, как тяжело ему видеть, что люди привыкают к смерти, для него она всегда остается чем-то очень серьезным. Не чувствуется, что мертвые сливаются для него в общую массу, в которой отдельный человек уже не имеет значения. Он думает о них как о личностях. Не надо забывать, что он врач, и притупление ужаса перед смертью должно быть свойственно ему в силу профессии. Но что бы ни случилось, создается впечатление, что он скорбит о каждом, кто жил, о каждом, каким тот был в действительности, каким он сохранил его в воспоминаниях.

Сорок девятый день после несчастья — дата поминовения умерших. Доктор едет на велосипеде в город и не пропускает ни одного места, ставшего священным благодаря умершим, как его близким, так и тем, о которых ему стало известно.

Он закрывает глаза, чтобы увидеть погибшую соседку, и она ему является. Как только он открывает глаза, ее образ исчезает, он закрывает глаза опять, и она является снова. Он ищет дорогу среди руин своего города, но нельзя сказать, что он блуждает, он знает точно, что ищет, и находит места мертвых. Он ни в чем себя не щадит, все представляет себе воочию. Говорит, что молится за каждого. А я себя спрашиваю: были ли в городах Европы люди, обследовавшие развалины в поисках мест, где другие люди умерли, и молившиеся за них вот так, ясно представляя себе погибших, и не за ближайших родственников, а за соседей, друзей, знакомых, даже за тех, кого они никогда не видели, о чьей смерти им только рассказывали? Я с опаской употребил слово «молится» в отношении действий Хасия в тот день, но он употребляет его сам и не только по этому поводу называет себя буддистом.


1971

Георг БюхнерРечь в связи с присуждением премии Георга Бюхнера

Уважаемые дамы и господа! Благодарить за награду, названную именем Георга Бюхнера, представляется мне отчаянно смелым начинанием. Ведь благодарность выражается словами, а когда называется имя Бюхнера, кому же не вспомнятся его слова, и разве найдется в любой стране Земли человек, который осмелился бы поставить рядом с этими словами свои собственные?

Поэтому я хотел бы сказать нечто совсем простое, а именно что я не знаю награды, которую считал бы более высоким отличием, нежели эта, и я счастлив, что до нее дожил. Я благодарю Германскую академию языка и литературы, благодарю землю Гессен, благодарю город Дармштадт, которым мы год от года чувствуем себя все более обязанными за то, что они — родина двоих из числа самых светлых и свободных умов человечества — Лихтенберга[86] и Бюхнера.

Я не знаток научной литературы о Бюхнере, и весьма сомнительно, имею ли право высказываться о нем здесь, перед вами, поскольку все вы, по-видимому, знаете и эту литературу тоже. Если что-то и говорит в мою пользу и могло бы послужить мне извинением, так это лишь тот факт, что Бюхнер изменил мою жизнь больше, чем какой-либо другой писатель.

Истинная субстанция писателя, то, что представляется в нем неповторимым, образуется, по-моему, в те немногие ночи, которые отличаются от всех других ночей своей интенсивностью и силой свечения. Это те редкие ночи, когда ему трудно, но он вполне осознает себя, осознает настолько, что способен раствориться в своем совершенстве. Темный космос, из коего он состоит, пространство для коего ощущает, еще не ведая, что этот космос содержит, внезапно смешивается с другим, с ясно выражающим себя миром, и столкновение этих миров настолько сильно, что вся материя, рассеянная в нем и предоставленная самой себе, вспыхивает в одно и то же мгновение. Это миг, когда звезды у него внутри, разделенные ужасающе огромным пространством, замечают друг друга. Теперь, когда они знают, что существуют, возможно все. Теперь их язык может подавать сигналы.

Такую ночь я пережил в августе 1931 года, когда в первый раз прочитал «Войцека». Весь предыдущий год я прожил в «Ослеплении». Это была замкнутая жизнь, что-то вроде барщины, помимо нее ничего не было, все, что происходило в том году, я от себя отталкивал. Но вот Кин сжег себя вместе со своими книгами; каким-то непостижимым образом я чувствовал, что и мои собственные книги разделили ту же судьбу; было ли то моей виной, что я позволил Кину расправиться с книгами; было ли справедливостью, что мне пришлось за его книги пожертвовать собственными, — так или иначе, но книги мне не давались, я чувствовал себя выжженным дотла и слепым в сотворенной мной самим пустыне.

И вот тогда, однажды ночью, я раскрыл Бюхнера и напал на «Войцека», на сцену между Войцеком и доктором. Меня она как громом поразила, и мне представляется жалким, что я не нахожу для этого более сильных слов. Я прочел все сцены так называемого фрагмента, помещенные в той книжке, и поскольку я не мог осознать, что такое бывает, просто не мог в это поверить, то перечитал их четыре-пять раз подряд. Не знаю, что еще так потрясло меня за всю мою жизнь, отнюдь не бедную впечатлениями. Когда наступил день, я не выдержал — я больше не мог оставаться с этими сценами наедине. Рано утром я поехал в Вену, к той, что была мне больше чем жена и стала ею на самом деле, к той, кого я сегодня, когда ее уже нет в живых, хотел бы видеть здесь. Она была гораздо начитаннее меня, она читала Бюхнера в двадцать лет. Я принялся ее ругать, почему она никогда, ни единого раза не называла мне «Войцека», ведь не было почти ничего, о чем бы мы не сообщали друг другу.

«Ты должен радоваться, что никогда этого не читал, — сказала она, — разве иначе ты бы мог что-нибудь написать сам? Зато теперь, когда это произошло, ты можешь наконец прочитать и „Ленца“![87]»

Я это сделал прямо у нее, в то же утро, и после чтения «Ленца» мое «Ослепление», которым я все-таки гордился, так страшно сжалось, что я понял, как хорошо она со мной поступила.

Это единственное оправдание тому, что сегодня я осмеливаюсь говорить перед вами о Бюхнере.

Я думаю о станциях на жизненном пути Бюхнера: Дармштадт, Гисен, Дармштадт, Страсбург, Цюрих, и мне бросается в глаза, как близко эти города друг от друга. Даже для тех времен все это по соседству. Как ясно это чувствовалось в Дармштадте, по крайней мере в отношении Страсбурга, видно из последнего письма матери к Бюхнеру. Хоть она и испытывает облегчение от того, что он прибыл в Цюрих, она пишет:

«Я считаю, что теперь, покинув Страсбург, ты оказался на чужбине, пока ты был в Страсбурге, мне казалось, что ты рядом»[88].

Только Цюрих, который на самом деле недалеко, кажется ей чужбиной. Для размаха бюхнеровского творчества, конечно, характерно, что это близкое соседство нам даже не приходит в голову. Другие писатели, может быть, тоже далеко не ездили, это выглядит естественно, у Бюхнера это поражает.

Правда, следует помнить, как много значил когда-то Страсбург: инкубатор новой немецкой литературы, молодые Гердер и Гёте и, как требует сказать запоздалая справедливость, не менее видный в те годы Ленц[89]. Это воспоминания, отстоящие от Бюхнера не более, чем на шестьдесят лет, воспоминания такие же близкие, как, скажем, те, что мы с вами можем почерпнуть из времени перед первой мировой войной. Но в промежутке — самое эпохальное событие новейшей истории, которое лишь при жизни нашего поколения сменилось еще более эпохальными, — Французская революция. В Страсбурге отклик на эту революцию не был подавлен, как в тогдашней Германии. Бюхнер приезжает во Францию во времена буржуазного королевства, когда во многих направлениях начала разворачиваться духовная жизнь, пропитанная политикой, оплодотворенная суждениями об общественных делах, жизнь настолько активная и современная, что мы во многом кормимся ею и по сей день.

В Страсбурге Бюхнер впервые сталкивается с массой: через несколько недель после его приезда граждане и студенты встречают Раморино, борца за свободу Польши[90]. Через город проходят триста-четыреста студентов, впереди несут черный флаг, их сопровождает огромная толпа народа, с пением «Марсельезы» и «Карманьолы»; повсюду слышатся призывы «Vive la liberie! Vive Ramorino! A bas les ministres! A bas le juste milieu!»[91]

Возле Страсбургского собора ему встретился длинноволосый бородатый молодой человек, сен-симонист, который, несмотря на свой пестрый костюм, произвел на него довольно сильное впечатление. В Страсбурге Бюхнер становится свидетелем, как полиция набрасывается на протестующую массу демонстрантов. Два года находился Бюхнер в этом открытом мире. То, что он привез туда из дома, было бесценно. В Страсбург он приехал не сентиментальным юнцом, у него был зоркий глаз на все плотское, индивидуальное, конкретное — свойство, которым он был обязан нескольким поколениям своих предков-врачей и впечатлениям в отчем доме. Нельзя сказать, что он совсем нечувствителен, но в его юные годы в нем более заметна прямая и твердая нота: нет ни следа поэтических набросков, никакого самоотражения, никакого самоупоенного смакования своей слабости. Бюхнер- старший сын крепкого, осмотрительного отца, который доживет до семидесяти пяти лет, и, наверно, не бесполезно напомнить, что три его брата дожили до семидесяти шести, семидесяти пяти, семидесяти семи лет. Мать и сестры тоже умерли немолодыми. В этой большой семье он единственный, кому вследствие злосчастной инфекции выпало умереть молодым.

В Страсбурге он учится свободно пользоваться французским, один язык не вытесняется другим. Он обзаводится друзьями, хорошо изучает Эльзас и Вогезы. Новый город, новая страна не таковы, чтобы в них можно было потонуть. Два года в Париже наверняка прошли бы по-другому. В жизни Бюхнера обращает на себя внимание то, что он ничего не растрачивает попусту. Натура, собирающая в себе свои темы, но хорошо их различающая, различающая также отдельных людей и отдельное в людях; натура, для которой игровой момент не становится самоцелью, — даже сон, даже легкость наделены определенной резкостью. Натура, которая при всем своем богатстве не знает затруднений, для которой нет ничего неразрешимого, — этим, но только этим, отличаясь от Ленца и скорее напоминая Гёте.

Он не теряет не только людей и вещи, но также когда-либо воспринятые импульсы: все у него работает, долгих заторов он не знает. Удивительно, как быстро и энергично реагирует он на новую обстановку. Возвращение из Страсбурга в убожество Дармштадта и Гисена мучает его, как тяжелое заболевание. Но он находит единственно возможный выход из гнетущей тесноты, передавая воспринятые им революционные импульсы дальше, невзирая на лица, передавая без подделки, в точном соответствии с их содержанием, тем людям, которые не стремятся к высокомерной обособленности. Он основывает Общество прав человека, начинается время заговора, а с ним и его двойная жизнь.

Можно показать, в какой форме продолжается эта двойная жизнь после краха его акции, какой она становится плодотворной, сколь многим обязаны ей его произведения, как она вливается в его «Ленца» и даже еще в «Войцека». В той же мере, в какой он приносит с собой на родину, в ее стесненность размах французских дел, точно так же прихватывает он с собой при бегстве из родного города в Страсбург самое тесное, что там есть, — тюрьму, которая ему угрожает, и страх перед ней еще живет в нем, когда ему удается достичь цюрихского рая.

Страх Бюхнера, который его уже не оставит, носит особый характер потому, что это страх человека, активно боровшегося с опасностью. Его смелое поведение перед следователем[92], его старания вызволить из тюрьмы своего друга Миннигероде[93], явка к следователю брата Вильгельма, вместо поэта, вызванного на допрос[94], его письмо Гуцкову[95], наконец, удавшееся бегство — все это обнаруживает сильный характер, который вполне сознает сложившуюся ситуацию и ей не поддается.

Но дело выглядело бы слишком просто, если бы мы упустили из виду «Дантона»[96], которого он набросал на бумаге в течение месяца, когда готовился к бегству. Дантон тоже вполне способен осознать свою ситуацию: в разговоре с Робеспьером он даже делает все возможное, чтобы ее ухудшить. Он хочет, чтобы она была непоправимой, предельно острой. Но когда дело доходит до того, чтобы принять решение спастись, бежать, он парализует себя фразой, которую часто повторяет: «Они не посмеют». Эта фраза в пьесе — самая навязчивая; уже в первый раз она вызывает у читателя неприятное чувство, а под конец, после нескольких повторов, он воспринимает ее, как хотелось бы воспринимать лозунг революции, но только с обратным знаком. Эта фраза выдает подлинную тему пьесы, а именно: надо ли спасаться?

Дантон хочет остаться, его нежелание трогаться с места пересиливает опасность. «В сущности, вся эта история мне смешна, — говорит он. — У меня есть чувство постоянства, оно говорит мне, что завтра будет, как сегодня, и послезавтра, и дальше все будет так же. Это шум из ничего, меня просто хотят запугать, они не посмеют!»

Бюхнеру надо вывести этого человека, не желающего спасаться, для того, чтобы спастись самому. Речь идет о грозящей ему опасности, Консьержери и арестный дом в Дармштадте — это одно и то же. Он пишет в лихорадке, у него нет выбора, он не может дать себе передышку, пока не положит Дантона под гильотину. Этим он делится с Вильгельмом, своим младшим братом, своим ближайшим поверенным в эти недели, он говорит ему также, что должен бежать. Но его еще удерживают разные причины: мысли о раздоре с отцом[97], забота о друзьях, томящихся в тюрьме[98], вера в то, что его не тронут, и отсутствие денег.

«Вера в то, что его не тронут» — в устах Дантона это звучит так: «Они не посмеют!» Этой фразой Дантона Бюхнер пытается преодолеть собственную расслабленность, она подстегивает его с этой расслабленностью бороться. Мне представляется несомненным, что Бюхнер принимает судьбу Дантона, как бы поневоле воспроизводит ее, чтобы самому избежать подобной.

Дела Бюхнера остаются с ним еще долгое время после того, как он их сделал, он оглядывается на них, как будто бы они одновременно и не сделаны, и сделаны. Бегство, центральное событие его жизни, внешне ему удалось, но от ужаса перед тюрьмой он уже никогда не избавится. Свой долг друзьям, оставленным в Дармштадте, он погашает тем, что ставит себя на их место. Письма, которые он отправляет из Страсбурга семье и которые должны служить для ее успокоения, где он сообщает о своих трудах и перспективах, на самом деле полны неизбывного беспокойства. От беженцев он узнает о новых арестах дома и со всеми подробностями сообщает эти известия родным. Хотя зачастую он лучше информирован, чем они, он и от них ждет сообщений о судьбах друзей. Ничто не затрагивает его ближе, не интересует больше, чем это. Он, прекрасно понимающий ценность свободы, делающий все для того, чтобы ее сохранить при помощи работы, но также и при помощи бдительности и прозорливой оценки опасностей, одновременно ощущает себя в тюрьме вместе с друзьями. Их страх — это и его страх, это чувствуешь, когда он пишет о казнях, которых на самом деле не было. С момента его вторичного приезда в Страсбург можно говорить о новой двойной жизни Бюхнера, которая иным образом продолжает его двойную жизнь дома во времена заговора. Одну жизнь, внешнюю, фактическую, он ведет в эмиграции и при этом старается не дать никакого повода для выдачи его гессенским властям. Другую он в чувствах и мыслях ведет дома, вместе со своими несчастными друзьями. Необходимость бегства все еще неотступно стоит перед ним, месяц подготовки к нему в Дармштадте для него так никогда и не кончился.

Такова судьба эмигранта — ему хочется верить, что он спасся. Но он не может в это поверить, ибо те, которых он оставил позади, — другие люди, — не спаслись.

Через два месяца после его приезда в Страсбург Гуцков в одном из писем[99] к нему упоминает «Вашу новеллу „Ленц“». Видимо, Бюхнер довольно скоро после приезда написал ему о замысле такой новеллы.

О значении этой повести, о том, что связывает Бюхнера с Ленцем, можно сказать бесконечно много. Я хотел бы отметить здесь только один момент, конечно, мелкий в сравнении со всем, что надо бы сказать: как сильно эта повесть пропитана и окрашена бегством. Вогезы, хорошо знакомые Бюхнеру по странствиям с друзьями — еще два года назад он описал их в письме к родителям, — превращаются 20-го, когда Ленц шел через горы, в ландшафт страха[100]. Состояние Ленца, если его вообще можно определить одним словом, — это состояние бегства, которое, однако, распадается на множество мелких, по видимости, бессмысленных бегств. Тюрьма ему не грозит, но он отвержен, изгнан из своей отчизны. Его отчизной, единственной, где ему вольно дышалось, был Гёте, а Гёте его оттолкнул. Теперь он бежит в места, связанные с Гёте, места более или менее отдаленные; приходит, осваивается и пытается осесть. Но изгнание, которое сидит в нем занозой и не дает покоя, заставляет его снова все оборвать. Он все время повторяет одни и те же мелкие, растерянные движения, спасаясь бегством то в воду, то через окно, в соседнюю деревню, в церковь, в крестьянский дом, к мертвому ребенку. Если бы ему удалось этого ребенка воскресить, он считал бы себя спасенным.

В Ленце Бюхнер нашел свою собственную тревогу, страх перед бегством, охватывавший его всякий раз, когда он приходил к друзьям в тюрьму. Кусок ненадежного пути Ленца он прошел с ним вместе, перевоплотившись в него и в то же время как его сопровождающий, который в роли другого неотступно наблюдал его со стороны. Не было конца ничему — ни отверженности, ни бегству, неизменно повторялось одно и то же. «Так он и жил…» — написав эту последнюю фразу, Бюхнер расстался с Ленцем.

Другой же Бюхнер, каким знало его тогдашнее окружение, своей основательной и упорной научной работой — исследованием нервной системы усачей[101] — завоевал уважение естествоиспытателей Страсбурга и Цюриха. Он получил степень доктора и ездил в Цюрих для чтения пробной лекции.

В цюрихский период, который длится не долее четырех месяцев, ему удается показать себя и занять прочное место. Он сразу становится доцентом, среди его слушателей есть видные люди. Длинное письмо отца к нему свидетельствует об отцовском прощении. Швейцария ему нравится: «Повсюду приветливые деревни с красивыми домами!» Он хвалит «здоровый крепкий народ» и «простое, доброе, чисто республиканское правление».

Сразу после этого, в последнем письме к родным, которое те получили, от 20 ноября 1836 года, молнией вспыхивает известие, самое ужасное для него: «Миннигероде умер, как мне сообщают, это значит, что его три года мучительно умерщвляли. Три года!» Так близко соседствуют обретенный цюрихский рай и смертная мука друга.

Я полагаю, что именно это известие побудило его к окончанию «Войцека». Как ни в одном из своих произведений, здесь он обращается к людям, живущим рядом. Что печальное известие оказалось ложным[102], он, возможно, узнать не успел. Во всяком случае, свое действие на него оно оказало. Прошло два года четыре месяца с тех пор, как арестовали Миннигероде, не удивительно, что для Бюхнера, неизменно пребывавшего также в Дармштадте, это время растянулось до трех лет. И все же это выразительное число «три» напоминает о заточении другого человека, а именно — исторически реального Войцека. Более трех лет прошло между убийством его возлюбленной и его публичной казнью. Дело это, конечно, было Бюхнеру знакомо по заключению надворного советника Кларуса об убийце Войцеке[103].

Помимо известия о смерти его арестованного друга, помимо живых воспоминаний как об угнетенных, так и о торжествующих людях дома, в замысел «Войцека» влилось нечто, что сразу на ум не приходит, — философия.

К признакам совершенства Бюхнера относится то, что он, скрежеща зубами, схватился с философией. Эту склонность он привез с собой. Люнинг[104], встретивший Бюхнера в Цюрихе в бытность свою студентом, замечает у него «некоторую, крайне-решительную определенность при составлении утверждений». Но он чувствует отвращение к философскому языку. Еще в ранние годы в письме к эльзасскому другу Августу Штёберу[105] он писал: «Я со всей силой ринулся в философию. Ее профессиональный язык отвратителен, я полагаю, что для человеческих дел надо бы находить и человеческие выражения». А два года спустя, когда он этим языком уже овладел, он пишет Гуцкову: «Я совершенно дурею от изучения философии, с новой стороны узнаю убожество человеческого духа». Он занимается философией, не подпадая под ее власть, и не жертвует ей ни граном реальности. Он воспринимает ее серьезно, когда она действует в малейшем из малых, в Войцеке, и высмеивает в тех, кто чувствует себя выше Войцека.

Войцек, солдат, как обезьяна ярмарочного зазывалы, — «низшая ступень рода человеческого», преследуемый голосами, словно приказами, арестант, гуляющий на свободе, кому предназначено быть арестантом, посаженный на арестантскую пищу, всегда одну и ту же — горох, арестант, низведенный до состояния животного доктором, который осмеливается ему сказать: «Войцек, человек свободен, в человеке индивидуальность преображается в свободу», подразумевая под этим всего только, что Войцек должен уметь удерживать мочу. Это свобода покорствовать любому злоупотреблению его человеческой природой, свобода закабаляться за три гроша, которые он получает на питание горохом. И когда с удивлением воспринимаешь из уст доктора слова: «Войцек, ты опять философствуешь» — как похвалу хозяина балагана дрессированному животному, то в следующей фразе эта похвала снижается уже до некоего «Aberra-tio», а еще дальше с научным уточнением до «Aberratio mentalis partialis»[106], с прибавкой.

Но капитан, хороший, хороший человек, который кажется себе хорошим потому, что ему слишком хорошо живется, который боится быстрого бритья, как вообще боится всего быстрого перед лицом огромного времени — вечности, упрекает Войцека: «Ты слишком много думаешь, это изводит, у тебя всегда такой загнанный вид».

Занятия Бюхнера учениями отдельных философов воздействовали на создание «Войцека» и другим, скрытым образом. Я думаю о лобовом представлении важных фигур, которое можно было бы определить как их саморазоблачение.

Уверенность, с какой они исключают все, что не суть они сами, агрессивное отстаивание самих себя, которое сказывается и в выборе слов, беззаботное игнорирование действительного мира, в котором они, однако, крепко и злобно наносят удары во все стороны, — в этом есть что-то от оскорбительного самоутверждения философов. Уже в первых своих фразах эти фигуры вполне себя раскрывают.

Капитан в той же мере, что и доктор, и прежде всего — тамбурмажор выступают как глашатаи своей собственной персоны. Насмешливо, хвастливо или завистливо они ставят границы, ограждают себя от одного и того же презренного создания, которое считают ниже себя и которое для того только и существует, чтобы они попирали его ногами.

Философия конкретна, привязана к страху, боли и тому, что он видит. Он боится, когда мыслит, а голоса, которые его преследуют, для него существенней, чем растроганность капитана по поводу его висящего мундира и бессмертные гороховые эксперименты доктора[107]. В противоположность им он представлен не лобово, он от начала до конца состоит из живых, часто неожиданных реакций. Поскольку он всегда в опасности, то неизменно бдителен, и слова, которые ему подсказывает бдительность, — это еще слова, пребывающие в невинности. Они не стерты, не служили во зло, это не монеты, не оружие, не запасы, это слова, как будто бы только что возникшие. Даже если он подхватил их, не поняв, они проходят в его сознании своим путем: масоны у него опустошают Землю изнутри: «Пустота, слышишь? Все там внизу пустое! Масоны!»

На скольких же людей расщеплен мир в «Войцеке»! В «Смерти Дантона» у персонажей еще очень много общего, всем присуща безудержная словоохотливость, а умом наделен не один только Дантон. Можно попытаться объяснить это тем, что это было словоохотливое время и вожди революции, действующие в этой пьесе, выдвинулись в конечном итоге благодаря тому, что пользовались словом. Но потом вспоминаешь историю Марион[108] — это тоже защитительная речь, совершеннее которой по ее делу и представить себе нельзя, и тут не без внутреннего протеста приходится признать: «Смерть Дантона» — пьеса, вышедшая из школы риторики, разумеется, из самой неизмеримой среди этих школ — Шекспировой.

От пьес других учеников она отличается напористостью и стремительностью, а также своей особой субстанцией, какая в немецкой литературе больше не повторяется, — субстанцией, где в равных долях смешаны огонь и лед. Это огонь, заставляющий человека бежать, и лед, в котором все кажется прозрачным, и человек бежит, чтобы его не обогнал огонь, и останавливается, чтобы вглядеться в лед.

Спустя неполных два года Бюхнеру удалось своим «Войцеком» произвести полнейший переворот в литературе: это было открытие Малого. Это открытие предполагает сострадание, но Малое останется нетронутым только в том случае, если это сострадание скрыто, если оно молчит, не выражает себя. Писатель, который чванится своими чувствами, который раздувает Малое своим состраданием, — оскверняет и разрушает его. Войцека преследуют голоса и слова других, но писатель его не трогает. В этом целомудрии по отношению к Малому Бюхнер и по сей день ни с кем не сравним.

В последние дни жизни Бюхнера сотрясают лихорадочные фантазии, об их характере и содержании известно немного и лишь приблизительно. Это немногое мы находим в записях Каролины Шульц[109], в ее словах. Читаем:

«14-е (февраля)… Около 8 часов бред возобновился, и было странно, что он часто говорил о своих фантазиях, сам их оценивал, когда его пытались разубедить. Одна фантазия повторялась часто — он воображал, что его выдали…

15-е… Когда он был в сознании, то говорил немного затрудненно, но стоило ему начать бредить, как речь его лилась легко. Он рассказал мне длинную связную историю: как его вчера уже привезли в город, как он сначала произнес речь на рыночной площади и т. д.

16-е… Больной много раз порывался бежать, потому что воображал, будто его хотят запереть в тюрьму, или думал, что он уже там, и хотел бежать».

Мне кажется, что, располагай мы полным текстом этих фантазий, мы оказались бы очень близки к Войцеку, ведь даже в этом отчете, смягченном любовью и печалью, где не передан страх загнанного человека, чувствуется что-то от Войцека. 19-го, когда Бюхнер умер, он был еще полон Войцеком.

Не бесполезно ломать голову над тем, как сложилась бы дальнейшая жизнь Бюхнера, потому что это мешает нам искать смысл в его смерти. Как всякая смерть, она бессмысленна, но именно смерть Бюхнера делает эту бессмысленность особенно явной. Он не сложился до конца, несмотря на весомость и зрелость каждого оставленного им творения. Таково свойство его натуры — он не сложился бы до конца и позднее тоже. Он предстает перед нами как чистый образец человека, неспособного сложиться до конца. Многообразие его возможностей, проявляющихся поочередно, одна за другой, обнаруживает натуру, которая при своей неисчерпаемости требует бесконечной жизни.


1972

Первая книга — «Ослепление»

Название этой статьи вводит в заблуждение: книга, которой суждено было стать у меня первой, планировалась как одна из восьми книг, и наброски для всех я сделал в течение года, с осени 1929-го до осени 1930-го. Рукопись первого из этих романов, на котором я затем сосредоточился и который написал в течение будущего года, носила название «Кант загорается».

Под этим названием книга в рукописи лежала у меня четыре года, и только в 1935 году, когда ей предстояло выйти, я дал ей название, какое она с тех пор и носит: «Ослепление».

Главное действующее лицо этой книги, ныне известное под именем Кин, в первых набросках обозначалось буквой «Б», сокращением от Btichermensch[110]. Именно таким вот книжником представлялся мне этот человек, и его связь с книгами была важна до такой степени, что заслоняла его самого. Он весь состоял из книг, и тогда это было его единственным свойством, других пока что не было вообще. Но когда дело подошло к тому, чтобы связно изложить его историю, я дал ему имя «Бранд»[111]. В этом имени был заложен его конец: он должен был погибнуть в огне. Я еще не знал, как в подробностях развернется роман, но мне с самого начала было ясно: герой подожжет себя вместе со своими книгами и в этом огне, зажженном им самим, сгорит вместе со своей библиотекой. Поэтому он звался Бранд, и, таким образом, два первых обозначения для него — «книжник» и «Бранд» — с самого начала были единственными признаками его личности.

Но было точно известно уже и кое-что другое, и это можно назвать для книги решающим: противостоящая фигура ограниченной экономки Терезы. Прототип для нее был настолько же реален, насколько нереален сам книжный червь. В апреле 1927 года я снял комнату неподалеку от Вены, на холме над Хакингом, на Хагенберггассе. Я пожил уже в нескольких студенческих комнатах в городе и теперь, для разнообразия, решил переехать за город. Меня привлек зоопарк в Лайнце с его старыми деревьями, и мне бросилось в глаза объявление о сдаче комнаты прямо рядом с оградой зоопарка. Я отправился смотреть комнату. Хозяйка открыла мне и провела на третий этаж, где была только одна эта комната. Сама она с семьей жила внизу, на первом этаже. Я пришел в восторг от вида из окна: за площадкой для игр можно было видеть деревья большого архиепископского парка, а по другую сторону долины, на склоне холма, глазам открывался обнесенный стеной Штайнхоф — город сумасшедших. Решение я принял мгновенно — я должен жить в этой комнате, и, стоя у открытого окна, принялся договариваться с хозяйкой. Юбка у нее доходила до полу, голову она держала склоненной набок и временами перебрасывала к другому плечу; первая речь, которую она держала передо мной, дословно вошла в третью главу «Ослепления»: о нынешней молодежи и о картофеле, который стоит вдвое дороже. Это была довольно длинная речь, и она так меня раздражала, что я ее сразу запомнил. Правда, в течение последующих лет я часто слышал ее, буквально слово в слово. Но я и не смог бы забыть ее даже после одного раза.

При этом первом осмотре комнаты я выговорил себе условие, что моей подруге будет разрешено меня навещать. Хозяйка настаивала, чтобы это каждый раз была одна и та же — «фройляйн невеста». Возмущение, с каким я отвечал, что это одна-единственная и есть, успокоило хозяйку. Еще у меня было много книг. «Да помилуйте, — сказала она, — у студента так и должно быть». Больше препятствий встретило мое последнее дерзкое требование: я должен иметь возможность развесить картины, которые всегда вожу с собой. Она сказала: «Такие красивые обои. Обязательно канцелярскими кнопками?» Я упрямо подтвердил: да. Уже много лет я не расставался с большими репродукциями фресок Сикстинской капеллы и был настолько в плену у пророков и сивилл Микеланджело, что не мог бы пожертвовать ими даже ради этой комнаты. Она увидела мою решимость и скрепя сердце согласилась.

Этой комнате, в которой я прожил шесть лет, я обязан не только фигурой Терезы. Ежедневно открывавшийся мне вид на Штайнхоф, где обитали 6 000 сумасшедших, сидел у меня колючкой в теле. Я совершенно уверен, что вне этой комнаты никогда не написал бы «Ослепление».

Но тогда до этого было еще очень далеко, я был студентом, изучал химию, ежедневно ходил в лабораторию и писать мог только вечерами. Не хотел бы я также создавать ложное впечатление, будто у Терезы, которая возникла лишь три с половиной года спустя, есть что-то общее с моей квартирной хозяйкой, кроме манеры говорить и внешнего сходства. Она была почтовая служащая, вышедшая на пенсию, ее муж тоже служил на почте, и С ними вместе жили двое их взрослых детей. Только первая речь Терезы рождена действительностью, все остальное — плод воображения.

Через несколько месяцев после того, как я въехал в эту новую комнату, произошло событие, имевшее глубочайшее влияние на мою дальнейшую жизнь и на работу над «Ослеплением» тоже. Это было одно из тех не слишком часто случающихся общественных событий, которые так потрясают весь город, что после этого он становится совсем другим.

Утром 15 июля 1927 года я не поехал, как обычно в это время, в Химический институт на Верингерштрассе. Сидя в кафе на Обер-Сент-Фейт, я стал просматривать утренние газеты. До сих пор чувствую возмущение, которое охватило меня, когда я взял в руки «Рейхспост», — в глаза бросился гигантский заголовок: «Справедливый приговор». В Бургенланде была стрельба, убили нескольких рабочих. Суд оправдал убийц[112]. Этот оправдательный вердикт в органе правящей партии был назван, нет, провозглашен «справедливым приговором». Не столько даже само оправдание, сколько насмешка над всяким чувством справедливости вызвала невероятное волнение среди венского рабочего люда. Организованные шествия рабочих потянулись из всех районов Вены ко Дворцу правосудия, который самим своим названием воплощал для них несправедливость. Это была совершенно непроизвольная реакция, насколько непроизвольная, я почувствовал по себе.

Я сел на велосипед, поспешно поехал в город и присоединился к одному из таких шествий.

Рабочие, вообще очень дисциплинированные, питавшие доверие к своим социал-демократическим вожакам и довольные тем, что социал-демократы образцово управляли венским магистратом, в этот день действовали без своих вожаков. Когда они поджигали Дворец правосудия, дорогу им преградил бургомистр Зейтц, стоявший на пожарной машине с поднятой правой рукой. Но его жест не подействовал, Дворец правосудия загорелся. Полиция получила приказ стрелять, девяносто человек было убито.

Прошло сорок шесть лет, но волнение того дня, проникшее до мозга костей, не развеялось и по сей день. То, что я испытал тогда на собственной шкуре, было на грани революции. Не хватило бы и ста страниц, чтобы изобразить то, что я видел собственными глазами. С тех пор я совершенно точно знаю — мне незачем об этом что-либо читать, — как происходил штурм Бастилии. Я стал частью массы, совершенно в ней растворился, не чувствовал ни малейшего сопротивления тому, что она предпринимала. Меня удивляет, что в таком состоянии я оказался способен воспринимать конкретные подробности всего того, что разыгрывалось у меня перед глазами. Об одной такой подробности я расскажу.

В одной из боковых улиц, недалеко от горящего Дворца правосудия, но все же в стороне, стоял человек, четко обособясь от массы. Высоко вскинув руки над головой, он в отчаянии ломал их и время от времени горестно вскрикивал: «Сгорят акты! Все акты!» «Лучше акты, чем люди!» — сказал я ему, но его это не интересовало, его голова была занята только актами, я подумал, что он, возможно, сам имел там дело с актами, как архивный чиновник. Он был безутешен, а мне, даже в такой ситуации, он показался смешным. Но и рассердил он меня тоже. «Тут людей застрелили, — сердито сказал я ему, — а вы говорите об актах!» Он посмотрел на меня, как на пустое место, и жалобно повторил: «Сгорят акты! Все акты!» Хоть он и стоял в стороне, это было для него небезопасно, его причитаний нельзя было не услышать, вот я же услышал.

Несколько лет спустя, когда я сочинял набросок «„Comedie Humaine“[113] у сумасшедших», то дал персонажу Б., книжному червю, имя Бранд. Тогда я не сознавал, что его имя и судьба ведут свое происхождение от того дня, 15 июля, и, если бы я усмотрел эту связь, мне бы это было, конечно, неприятно, и, возможно, я даже отказался бы от этого плана вообще. Так или иначе, во время писания романа имя Бранд стало меня стеснять. Событий в книге было еще много, а конец, которого вовсе не следовало предвидеть, прямо-таки вытекал из этого имени. Я переименовал его в Канта, и это имя он довольно долгое время носил. В августе 1931 года, через четыре года после событий 15 июля, Кант поджег свою библиотеку и погиб во время пожара.

Но это было позднейшее, непредусмотренное следствие 15 июля. Предскажи мне тогда кто-нибудь такое его литературное воздействие, я бы этого человека поколотил. Потому что сразу после случившегося, в дни глубочайшей подавленности, когда невозможно было думать ни о чем другом, и события, свидетелем которых ты стал, снова и снова разыгрывались у тебя перед глазами, преследовали тебя по ночам и во сне, — в те дни существовала лишь одна оправданная связь с литературой — Карл Краус. Мое фанатичное преклонение перед ним достигло тогда своей высшей точки. На сей раз это была благодарность за совершенно определенный общественный поступок, не знаю, когда и кому еще я был за что-либо так благодарен. Под впечатлением кровавой расправы в тот день Карл Краус дал расклеить по всей Вене плакаты, призывавшие полицей-президента Иоганна Шобера, ответственного за приказ стрелять и за девяносто убитых, «уйти в отставку».

Он сделал это на свой страх и риск, он был единственным известным человеком, который это сделал, и, в то время как другие знаменитости — а их в Вене всегда хватало — не желали рисковать или, может быть, боялись показаться смешными, он один нашел в себе мужество возмутиться. Его плакаты были в те дни единственным, что давало человеку поддержку. Я ходил от одного к другому, останавливаясь перед каждым, и мне казалось, что вся справедливость, какая только есть на Земле, сосредоточилась в буквах его имени.

Год, последовавший за этим событием, прошел всецело под его знаком. До лета 1928 года мои мысли вертелись только вокруг этого. Более чем когда-либо я был полон решимости выяснить, что такое, в сущности, масса, которая не давала мне покоя. Внешне все оставалось без перемен: я занимался химией и начал работать над диссертацией, но задача, которую передо мной поставили, была настолько неинтересна, что едва задевала оболочку моего ума. Каждую свободную минуту я тратил на изучение вещей, бывших для меня действительно важными. Разными и, казалось бы, очень отдаленными путями пытался я приблизиться к тому явлению, что ощутил тогда как массу. Я искал ее в истории, но в истории всех культур. Все больше и больше захватывала меня история и ранняя философия Китая.

Греками я начал заниматься много раньше, во франкфуртские годы; теперь я углубился в античных историков, особенно в Фу-кидида[114], и в философию досократиков. Было естественно, что я изучал революции — английскую, французскую, русскую, но я начал осознавать и значение масс в становлении религий, и жажда познания всех религий, которая меня уже не оставляет, зародилась именно в то время. Я читал Дарвина, надеясь найти у него что-либо о массовых образованиях среди животных, и основательно штудировал книги о гусударствах насекомых. Спал я мало, так как ночи напролет читал. Кое-что я записывал и пытался набрасывать статьи. Это были предварительные этюды для книги о массе, но теперь, когда я оглядываю их с точки зрения романа, то вижу, сколько следов оставили эти захватившие меня многостраничные исследования в «Ослеплении», возникшем несколькими годами позже.

Летом 1928 года я впервые приехал в Берлин, и это стало следующим решающим событием. Виланд Херцфельде, основатель издательства «Малик»[115], искал какого-нибудь молодого человека, который мог бы оказать ему помощь в работе над книгой, и одна его приятельница назвала ему меня. Он пригласил меня приехать в Берлин на студенческие каникулы, с тем, чтобы жить у него и там же работать. Он принял меня с большой сердечностью и не дал мне почувствовать мою неопытность и неосведомленность. Неожиданно я очутился в узловом пункте берлинской духовной жизни. Он повсюду брал меня с собой, я познакомился с его друзьями и бесчисленным множеством других людей; иногда, как, например, у Шлихтера или Шванеке[116], мне представляли их по десятку сразу.

Назову лишь троих, занимавших меня больше всего: среди них был Георг Грос[117], чьими рисунками я восхищался со времен учебы в школе во Франкфурте; Исаак Бабель, обе книги которого я незадолго до этого прочел, из всех книг новейшей русской литературы они произвели на меня наиболее глубокое впечатление; Брехт, у которого я знал лишь несколько стихотворений, но о нем так много говорили, что это вызывало любопытство к нему, тем более что он был одним из совсем не многих молодых писателей, которых признавал Карл Краус. Грос подарил мне папку с серией «Ессе homo»[118], которая была запрещена, Бабель брал меня повсюду с собой, особенно к Ашингеру[119], где он лучше всего себя чувствовал. Я был пленен искренностью их обоих — они говорили со мной на всевозможные темы. Брехт, который сразу заметил мою наивность и которому мой «высокий образ мыслей», разумеется, действовал на нервы, старался шокировать меня циничными замечаниями о себе самом. Когда бы я его ни увидел, не было случая, чтобы он не сказал о себе чего-нибудь такого, что меня бы не сконфузило. Я чувствовал, что Бабель, которого я едва ли мог чем-то обогатить, любил меня именно за мою наивность, которая Брехта побуждала к цинизму. Грос, мало читавший, охотнее всего расспрашивал меня о книгах и, нисколько не рисуясь, с готовностью принимал рекомендации, что читать.

Об этом берлинском времени можно сказать бесконечно много, и сейчас я, в сущности, не говорю ничего. Единственное, о чем бы мне хотелось сегодня упомянуть, касается противоположности между Берлином и Веной. В Вене я не был знаком с писателями, я жил одиноко, и так как все писатели были ошельмованы Карлом Краусом, то я вовсе не стремился с кем-то из них познакомиться. О Музиле и Брохе я тогда еще ничего не знал. Многое, даже большая часть того, что было признано в Вене, представляло ничтожную ценность, и лишь сегодня мы знаем, как много значительного возникло там в это время, почти неведомое общественности или ею отвергнутое и презираемое, как, скажем, произведения Берга[120] или Веберна[121].

И вот вдруг я очутился в Берлине, где все происходило открыто, где новое и интересное было к тому же и знаменитым. Я вращался только среди этих людей, все они друг друга знали. Они вели насыщенную и кипучую жизнь. Посещали одни и те же ресторанчики, друг о друге говорили без всякого стеснения, любили и ненавидели друг друга на глазах у всех, их своеобразие обнаруживалось в первых же фразах, казалось, будто они готовы на тебя наброситься. Я еще не видел такого скопления людей с ярко выраженной, но и столь различной индивидуальностью. Проще простого было сразу же понять, кто чем богат, и как раз в таких людях здесь, в отличие от Вены, не было недостатка. Я пребывал в сильнейшем возбуждении и то же время был испуган. Впечатлений было так много, что они могли привести в замешательство. Но я был полон решимости не дать привести себя в замешательство, и это упорное нежелание поддаться неизбежному замешательству имело мучительные последствия.

Самым тяжелым для молодого пуританина — я остался таковым в силу особых обстоятельств моих юных лет — была жестокая сексуальность. Я наблюдал многое такое, что было мне всегда отвратительно. Это показывали непрестанно, это соответствовало характеру тогдашней берлинской жизни. Все было возможно, все происходило, Вена Фрейда, где о столь многом говорили, в сравнении с этим выглядела безобидно болтливой. Никогда еще у меня не было такого ощущения, будто я близко соприкасаюсь со всем миром в каждой его точке одновременно, и этот мир, в котором я за три месяца не мог освоиться, казался мне миром сумасшедших.

Он так увлек меня, что я чувствовал себя несчастным, когда в октябре вынужден был вернуться в Вену. Все во мне оставалось каким-то нерешенным и непреодоленным, смешавшись в чудовищный клубок. Зимой я закончил свое обучение, а весной сдал экзамены. Я как-то не вполне сознавал, что делаю, потому что во мне неусыпно жил этот новый хаос. Друзьям я обещал, что летом 1929 года опять приеду в Берлин. Мое второе пребывание там, длившееся опять около трех месяцев, было менее лихорадочным. Я жил отдельно и заставлял себя вести более спокойный образ жизни. Виделся опять со многими людьми, но не со всеми. Посещал другие кварталы Берлина, ходил один в пивнушки и там знакомился с людьми другого рода, прежде всего с рабочими, но также с буржуа и мелкими буржуа, которые не были интеллигентами или художниками.

Я не спешил и кое-что записывал.

Когда я на этот раз вернулся осенью в Вену, бесформенный клубок у меня внутри начал распутываться. С химией было навсегда покончено, я хотел теперь только писать. Средства к существованию я обеспечил себе несколькими книгами Эптона Синклера, которые взялся перевести для издательства «Малик»[122]. Я был свободным человеком и продолжал изучать разнообразные материалы, особенно меня занимавшие, то, что начал еще до Берлина, — это были уже упомянутые подготовительные работы для книги о массе. Но что меня больше всего занимало по возвращении из Берлина, что уже от себя не отпускало, были те склонные к крайностям и одержимые люди, с которыми я там познакомился. В Вене я опять жил один в той комнате, о которой уже говорил. Я почти ни с кем не виделся, а передо мной, на холме напротив, неизменно присутствовал город сумасшедших, Штайнхоф.

Однажды мне пришла в голову мысль, что мир больше невозможно изображать так, как в старых романах, так сказать, с точки зрения одного писателя, мир распался, и, лишь имея мужество показать его в состоянии распада, можно еще дать о нем истинное представление. Но это вовсе не означало, что следует приниматься писать хаотическую книгу, в которой ничего нельзя будет понять, напротив, надо было со строжайшей последовательностью изобрести крайние индивидуумы, подобные тем, из которых действительно состоит мир, и эти доведенные до края индивидуумы сопоставить во всем их несходстве. Я составил уже упомянутый план «„Comedie Humaine“ у сумасшедших» и набросал восемь романов, в каждом из них один персонаж я поставил на грань безумия, и эти персонажи во всем, вплоть до языка, до сокровеннейших мыслей, отличались от всех остальных. Переживания подобного персонажа были такого рода, что никто другой того же переживать не мог. Ничего взаимозаменяемого не должно было быть, и ничто не должно было смешиваться. Я внушил себе, что строю восемь прожекторов и их лучами буду обшаривать мир извне. Целый год я выписывал эти восемь фигур, бессистемно, в зависимости от того, какая в данный момент больше меня увлекала. Среди них был один религиозный фанатик, один научно-технический фантаст, живший исключительно планами покорения космоса, один коллекционер, один одержимый истиной, один расточитель, один ненавистник смерти и, наконец, также один книжник в чистом виде.

Куски этих буйно разросшихся набросков, к сожалению, лишь небольшие куски, у меня еще сохранились, и, когда я недавно их почитал, во мне пробудился задор тех времен, и я понял, почему тот год запомнился мне как самый богатый год моей жизни. Дело в том, что ранней осенью 1930 года наступила перемена. Книжник вдруг оказался для меня настолько важным, что все остальные наброски я отложил в сторону и целиком сосредоточился на нем. Год, в ходе которого я позволял себе что хотел, сменился годом почти что аскетической дисциплины. Каждое утро, не пропуская ни дня, я писал своего «Бранда», как он теперь у меня назывался. Плана у меня не было, но я остерегался горячки минувшего года. Чтобы меня не занесло слишком далеко, я систематически читал «Красное и черное» Стендаля. Я хотел продвигаться постепенно, шаг за шагом, и внушал себе, что это должна быть строгая книга, беспощадная как по отношению ко мне самому, так и по отношению к читателю. От всего, что могло быть приятным и ласкающим, я был застрахован глубокой неприязнью к господствовавшей тогда венской литературе. То, что котировалось выше всего, отдавало оперной сентиментальностью, и среди авторов встречались еще к тому же жалкие фельетонисты и болтуны. Не могу сказать, чтобы кто-то из них что-либо для меня значил, а их проза вызывала у меня тошноту.

Когда я сегодня себя спрашиваю, откуда взялась строгая манера письма, то усматриваю самые разнородные влияния. Я уже называл Стендаля, несомненно, он побуждал меня к ясности. Я закончил восьмую главу «Ослепления» — теперь она называется «Смерть», — когда в руки мне попалось «Превращение» Кафки. Большей удачи в тот момент у меня быть не могло. Там я обнаружил в наивысшем совершенстве противоположность той литературной безответственности, которую так ненавидел, там была строгость, по которой я тосковал. Значит, то, что я хотел найти для себя одного, было уже достигнуто. Я преклонился перед этим чистейшим образцом, прекрасно сознавая, что он недостижим, но он придал мне силу.

Я полагаю, что знание химии, химических процессов и формул, тоже способствовало этой строгости. Таким образом, оглядываясь на те четыре с половиной года, что я провел в лаборатории, за делом, которое считал тогда бездуховным и угнетающим, я о них не сожалею. Это время не было потеряно, оно вылилось в удивительную дисциплинированность письма.

Год интенсивных набросков тоже не пропал зря. Так как все эти наброски я писал одновременно, то привык синхронно вращаться в разных мирах, перескакивать из одного в другой, а они не имели между собой ничего общего, различались во всем, вплоть до языка. Теперь это пошло на пользу последовательному разделению фигур в «Ослеплении». То, что раньше отделяло один роман от другого, стало теперь способствовать разделению внутри одной книги. Так что, хотя материал этих набросков большей частью остался неиспользованным, с их помощью выработался метод для «Ослепления». Даже то, что осталось ненаписанным из этих восьми романов, скрытые соки «„Comedie Humaine“ у сумасшедших», влились в «Ослепление».

Несмотря на удовлетворение тем, что ежедневно я продвигался в писании романа, что он меня не отпускал и прерываться мне не хотелось, конкретная реальность фраз, которые ложились у меня на бумагу, причиняла мне страдания. Жестокость того, кто принуждает себя к истине, больше всего мучит его самого, пишущий причиняет себе во сто крат больше мук, чем читателю. Были минуты, когда моя чувствительность пыталась убедить меня — вопреки моему истинному убеждению — поскорее закончить роман. Тем, что я не поддался этому искушению, я обязан в немалой степени фототипиям Изенгеймского алтаря[123], сменившим у меня в комнате фрески Сикстинской капеллы. Мне было стыдно перед Грюневальдом, который предпринял чудовищно трудное дело и четыре года от него не отступал. Сегодня это кажется мне ходульным. Но во всяком поклонении великим вещам, когда оно становится слишком интимным, есть доля высокомерия. Тогда эти Грюневальдовы детали, все время находившиеся со мной, были для меня необходимым стимулом.

В октябре 1931 года, то есть через год, роман был закончен. Бранд, как уже известно, в ходе работы сменил имя, теперь его звали Кант. Но из-за совпадения с фамилией философа это имя вызывало у меня сомнения. Так что название, которое роман носил в рукописи, «Кант загорается», было временным.

Роман во всех подробностях сохранил ту форму, которую получил тогда. Кроме названия и имени синолога, в нем ничего не было изменено. Я отдал все три части, из которых он состоял, — каждую в отдельности — переплести в черный коленкор и эти три тяжелых тома — огромный пакет— отослал Томасу Манну. Когда он вскрывал посылку, у него, скорее всего, создалось впечатление, что ему прислали трилогию. В сопроводительном письме я обращался к нему высокомерно-важным тоном. Трудно поверить, но я полагал, что этой посылкой оказал ему честь. Я был уверен, что стоит ему лишь раскрыть один из томов, и он будет уже не в силах оторваться от чтения. Через несколько дней все три тома вернулись ко мне нечитанными: Томас Манн извинялся, ссылаясь на нехватку сил. Я был твердо убежден, что написал необыкновенную книгу, и для меня по сей день остается загадкой, откуда я почерпнул такую уверенность. Моей реакцией на этот постыдный отказ было решение оставить рукопись лежать на месте и ничего с ней не предпринимать.

Довольно долго я придерживался этого решения. Потом время от времени стал позволять себе поблажки. Читая людям вслух отрывки из рукописи, я все больше и больше выходил из той изоляции, на какую обрек себя в Вене. Я читал Музиля и Броха, был под сильным впечатлением от их произведений и познакомился с ними лично. Были у меня и другие встречи, много для меня значившие: Альбан Берг, Георг Меркель[124] и Фриц Вотруба[125]. Для них и для кое-кого еще моя книга существовала уже до того, как стала достоянием общественности. Только перед ними, перед этими настоящими представителями Вены, хотелось мне не ударить в грязь лицом, и некоторые из них стали моими добрыми друзьями. Я нисколько не чувствовал себя униженным от того, что в течение четырех лет не нашлось издателя, который отважился бы на публикацию романа.

Время от времени, но довольно редко, я уступал настояниям кого-нибудь из друзей и отсылал рукопись в очередное издательство. Я получал письма, где мне разъясняли рискованность публикации, но почти всегда это были уважительные письма. Только Петер Зуркамп вполне четко дал мне почувствовать свое глубокое отвращение к роману. Каждый отказ лишь укреплял меня в уверенности, что эта книга будет жить позже. Когда в 1935 году дело дошло до издания книги, Брох с необычным для него упорством стал настаивать на том, чтобы я отказался от имени Кант. Я и сам имел это в виду и теперь наконец сделал. Теперь героя звали Кин[126], и кое-что от его горючести снова попало в его имя. Вместе с именем Кант ушло и название «Кант загорается», и я решился на новое — «Ослепление».

Может быть следует упомянуть, что книгу Томас Манн прочитал сразу. Он написал мне, что из книг этого года мой роман вместе с «Генрихом Четвертым» его брата Генриха захватили его больше всего. Его письмо, где содержались кое-какие умные замечания и много лестного, вызвало у меня двойственное чувство: только прочитав его, я понял, какой нелепой была та рана, какую причинил мне его отказ четыре года назад.


1973

Призвание поэтаВыступление в Мюнхене, январь 1976 г.

К словам, совершенно деградировавшим и в течение некоторого времени лежавшим в беспомощном изнеможении, словам, которые избегали употреблять и запрятывали подальше, использование которых превращало неосторожного в посмешище, которые выхолащивали до тех пор, пока они, скукожившиеся и гадкие, не превратились в предостерегающий жупел, принадлежит и слово «поэт». Тот же, кто все-таки пускался в продолжавшую по-прежнему существовать деятельность, говорил о себе: «Так, пишу помаленьку».

Можно было принять это за попытку порвать с ложными притязаниями, обрести новые критерии, стать требовательней, строже к себе, в особенности же — отстраниться от всего, что ведет к недостойному и пустому успеху. В действительности происходило обратное. Именно теми, кто немилосердно лупил по слову «поэт», сознательно вырабатывались и изощренно совершенствовались методы возбуждать сенсационную шумиху. Мелкотравчатые заявления о том, что всякая литература, мол, мертва, раздувались в патетические воззвания, печатались на роскошной бумаге и дискутировались с такой серьезностью и торжественностью, будто речь шла о полновесном и сложном продукте мыслительной деятельности. Да, разумеется, этот особый случай захлебнулся вскоре в собственной смехотворности, но ведь и другие, те, что не были настолько бесплодны, чтобы исчерпать себя в одной-единственной прокламации, которые писали горькие и очень талантливые книги, весьма скоро обрели престиж в качестве «помаленьку пишущих» и занимались теперь тем, что прежде имели обыкновение делать поэты: вместо того чтобы умолкнуть, всё снова писали ту же самую книгу. И сколь бы неспособным к исправлению и достойным погибели ни представлялось им человечество, одна функция все же за ним оставалась: рукоплескать им. Кто не испытывал такого желания, кому опостылели неизменно одни и те же излияния, был проклят вдвойне: во-первых, как человек, что было уже делом обычным, а во-вторых, как тот, кто отказывается признать неудержимое стремление их автора к смерти в качестве единственного, что вообще еще имеет какую-то цену.

Думаю, понятно, что перед лицом таких явлений я испытываю к тем, что лишь пишут, не меньшее недоверие, чем к тем, которые продолжают самодовольно величать себя поэтами. Я не вижу различия между ними, они походят друг на друга как яйца из одного гнезда: значение, однажды достигнутое, представляется им их неотторжимым правом.

Потому что в действительности дело обстоит так, что тот сегодня не поэт, кто не сомневается всерьез в своем праве быть им. Кто не видит состояния мира, в котором мы живем, едва ли способен что-либо о нем сказать. Грозящая ему опасность, составлявшая прежде главный предмет религий, обрела плоть и переместилась в мир здешний. Его гибель, до которой его уже не единожды пытались довести, холодно принимается в расчет теми, которые вовсе не являются поэтами, имеются и такие, что исчисляют ее вероятность и делают это своей профессией, приносящей все более жирные доходы. С той поры как право предрекать наше будущее мы доверили машинам, пророчества утратили всякую ценность. Чем больше мы отщепляем и отчуждаем от себя, чем большее передоверяем безжизненным инстанциям, тем менее способны контролировать то, что происходит вокруг. Наша возрастающая власть над всем, как одушевленным, так и неодушевленным, и в особенности над себе подобными, породила противостоящую силу, лишь мнимо подчиненную нам. Об этом можно сказать сотню и тысячу разных вещей, но это — что самое удивительное, — все известно и до последней мелочи стало предметом ежедневных газетных упоминаний, затрепанным общим местом. Полагаю, вы не ждете, чтобы я повторил все это, у меня сегодня иные, более скромные намерения.

Быть может, стоит поразмыслить над тем, нет ли в ситуации, в которой оказалась Земля, чего-то такого, в чем поэты могли бы принести свою пользу. Ведь несмотря на все удары судьбы, выпавшие на долю обозначающего их слова, в нем все-таки звучит еще нечто от прежних высоких притязаний. И какова бы ни была литература, одного о ней не скажешь, как не сказать этого о человечестве, все еще цепляющемся за нее: что она мертва. В чем же должна состоять жизнь того, кто является ее сегодняшним представителем, каким требованиям должен бы он отвечать?

По чистой случайности я натолкнулся недавно на одну запись, принадлежащую некоему анонимному автору, имя которого я не могу назвать уже потому, что оно никому не известно. При ней есть дата: 23 августа 1939 года, всего одна неделя до начала второй мировой войны. В записи говорится:

«Но все кончено. Будь я и в самом деле поэт, я должен был суметь помешать войне».

Какая чушь, скажут сегодня, зная обо всем, что произошло с тех пор, какая самонадеянность! Чему мог помешать одиночка, и почему — именно поэт? Можно ли вообразить притязание более оторванное от реальности? И чем отличается эта фраза от напыщенной болтовни тех, что своими фразами сознательно вели мир к войне?

Я читал ее с волнением, в нарастающем волнении выписал ее. Здесь, думалось мне, я нашел то, что больше всего отталкивает меня в слове «поэт», то самое притязание, которое находится в вопиющем противоречии с тем, что поэту в лучшем случае вообще по силам, пример заносчивой похвальбы, дискредитировавшей это слово и пробуждающей недоверие, как только кто-то из пишущей братии начинает бить себя в грудь и распространяться о грандиозности своих устремлений.

Но позднее, в течение следующих дней, я, к собственному удивлению, заметил, что фраза эта не оставляет меня, все снова приходит на память, что я беру ее, раскладываю на части, отталкиваю прочь и принимаюсь за нее опять, будто от меня одного зависит, откроется ли какой-то заключенный в ней смысл. Странным было уже то, как она начиналась: «Но все кончено». Это были слова полного и безнадежного поражения — в то время, когда предстояло начаться победам. В то время, когда все настроено и нацелено на них, в его словах выражается безутешность финала, причем так, будто он неизбежен. Основное же высказывание «Будь я и в самом деле поэт, я должен был суметь помешать войне» — оказывается при ближайшем рассмотрении противоположностью бахвальства: признанием полной несостоятельности. Но в еще большей мере оно выражает признание ответственности, да притом как раз там — и это самое удивительное, — где менее всего уместно было бы говорить об ответственности в обыкновенном смысле этого слова.

Здесь некто, явно подразумевающий именно то, о чем говорит, ополчается против себя самого. Он не утверждает правоты своего притязания, он отказывает себе в ней. В отчаянии от неизбежно надвигающегося он предъявляет обвинения себе, а не подлинным виновникам, которые ему, безусловно, известны, поскольку, не знай он их, он и смотрел бы на предстоящее по-иному. Итак, в качестве вероятного источника для первоначально испытанного волнения остается только одно: его представление о том, что должен собой представлять поэт, и то, что он почитал себя за такового, до момента, когда перед лицом неизбежной войны все для него рухнуло.

Именно это содержащееся здесь иррациональное притязание на личную ответственность заставляет меня задуматься и располагает к себе. Следует, однако, в связи с этим добавить, что именно посредством слов, сознательно и все снова недобросовестно и злонамеренно употреблявшихся слов, была создана ситуация, в которой война стала неизбежна. Если словом можно натворить такое, то отчего нельзя словом же и помешать этому? И что ж удивительного, если тот, кто более других имеет дело со словами, ожидает от их действия также больше, чем другие.

Таким образом, — не исключено, что мы слишком скоро пришли к этому выводу, — поэтом можно считать того, кто придает большое значение словам, кто с таким же удовольствием, как и среди людей, а может и с еще большим, заинтересованно вращается в их обществе, отдаваясь на волю обоих, с большим, однако, доверием к словам, которые и стаскивает, может быть, с их насиженных мест, но лишь затем, чтобы, наделив новой энергией и уверенностью, опять возвратить речи; он выспрашивает их и ощупывает, ласкает и впивается ногтями, обстругивает и размалевывает, а после всех своих интимных вольностей еще способен в благоговейном трепете отступить перед ними. Даже если он, как нередко бывает, предстает как злодей и мучитель слова, то и тогда он — злодей из любви.

За всей этой пестрой деятельностью сокрыто нечто, не всегда сознаваемое им самим, по большей части слабое, но порой и наделенное грозящей разорвать его силой: желание взять на себя ручательство за все, что может быть облечено в слова, и самому ответить за их несостоятельность, если они предадут.

Какой прок может быть для других в этой его призрачной ответственности? Не лишена ли она по своей ирреальности всякой действенной силы? Думаю, что к принимаемому на себя человеком по собственной воле все, в том числе и самые недалекие, относятся серьезнее, чем к тому, что происходит с ним под давлением необходимости и принуждения. Да и нет большей близости к событиям, более глубокой внутренней связи с ними, чем ощущение ответственности и вины за них.

Если же многим под обветшалой поэтической пелериной виделась пустота, то лишь оттого, что с ним соединялось представление об обманчивой видимости и несерьезности, о чем-то уклончивом и избегающем сложностей. Это сочетание броско вычурного с эстетическим, всех мастей и оттенков, перед самым наступлением мрачнейшего периода человеческой истории, распознать который они оказались не в состоянии, даже когда он уже разразился над их головой, не слишком располагало к благоговению; их заблудшая доверчивость, их непонимание окружающей реальности, с которой они пытались совладать одним лишь презрением и ничем более, их упорное отрицание какой бы то ни было причастности к ней, их внутренняя отчужденность по отношению ко всему происходившему на самом деле (во всяком случае, в языке, которым они пользовались, этого было никак не расслышать) — что ж, можно понять, почему те, чей взгляд был тверже и внимательней, с ужасом отворачивались от такой безмерной слепоты.

Но не станем забывать и о том, что встречаются и высказывания, подобные тому, из которого я исходил в своих рассуждениях. До тех пор, пока существуют — а их, разумеется, больше, чем один, — пока существуют те, что принимают на себя ответственность за слова и тяжелейшим образом переживают ее, сознавая всю полноту крушения, до тех пор мы сохраняем право упорно оставаться при слове, которое всегда служило для наименования создателей значительных творений человечества, творений, без которых нам никогда бы не осознать того, что такое это человечество. Поверяя реальность этими произведениями, в которых мы, хотя и на иной лад, нуждаемся не менее, чем в хлебе насущном, питаемые ими и поддерживаемые, пусть даже утратив все остальное, пусть даже и не зная, до какой степени держимся ими, одновременно, однако, тщетно пытаясь отыскать в нынешнем мире нечто, что можно было бы поставить с ними вровень, мы можем сказать лишь одно: если будем очень строги в отношении нашего времени, и в особенности к себе, то придем к заключению, что нет сегодня поэтов; но страстно должны мы желать того, чтобы они были.

Это звучит весьма общо и не многого стоит, если не попытаться уяснить, какими качествами надо бы отличаться сегодняшнему поэту, чтобы соответствовать своему имени.

Как первое и важнейшее я бы отметил то, что поэт — хранитель превращений, хранитель в двояком смысле. Прежде всего, он впитывает в себя литературное наследие человечества, столь богатое превращениями. Насколько богатое, нам известно лишь теперь, когда расшифрованы письмена почти всех древних культур. Еще недавно, включая и минувшее столетие, всякий, кого привлекал этот существеннейший и загадочнейший аспект человеческого естества, — дар перевоплощения, — держался бы двух основных книг античности: более поздней — Овидиевых «Метаморфоз»[127], представляющих собой почти прямо-таки систематическое собрание всех известных тому времени мифологических «высоких» превращений, и более древней — «Одиссеи», главным предметом изображения которой являются сопровождаемые необычайными приключениями перевоплощения человека, то есть самого Одиссея, достигающие своего апогея в истории его возвращения в обличье нищего, ничтожнейшего из ничтожных, какого только можно было вообразить, и удающееся ему здесь совершенство лицедейского преображения не достигалось, и уж тем более не превосходилось, ни в одном из произведений поэтов более поздних времен. Смешно было бы распространяться о влиянии обеих книг на последующие европейские культуры еще до наступления Ренессанса и в особенности — начиная с него. У Ариосто[128] и Шекспира и у бесчисленного множества других авторов мелькают перевоплощения Овидиевых «Метаморфоз», и было бы глубоким заблуждением полагать, будто их влияние на современность исчерпало себя. Ну, а Одиссей и сам встречается нам по сей день — первый из персонажей мировой литературы, вошедший в ее центральнейшее немногочисленное ядро; нелегко было бы назвать более пяти или шести фигур, обладающих таким же влиянием и притягательной силой.

Да, первый, всегда бывший здесь и существовавший для нас, это верно, однако не самый древний, потому что нашелся и еще более ранний. Всего лишь около столетия минуло с тех пор, как был открыт и по достоинству оценен в своем значении месопотамский «Гильгамеш». Эта эпическая поэма начинается с превращения живущего среди диких зверей вольного дитя природы Энкиду в городского цивилизованного человека — тема, которая сегодня, когда становятся известны достоверные и подробные факты о детях, ведших жизнь среди волков, оказывается для нас тем более небезразличной. Повествование — когда Гильгамеш навсегда теряет своего друга Энкиду, — завершается грандиозным изображением столкновения человека со смертью, той единственной конфронтации, которая не оставляет современного человека с горьким привкусом самообмана. И здесь я хотел бы предложить себя в качестве свидетеля некоего почти неправдоподобного явления: ни одно произведение литературы, ни одно буквально, не оказало столь решающего влияния на всю мою жизнь, как это эпическое повествование, сложенное за четыре тысячи лет до наших дней и еще сто лет назад никому не известное. В семнадцать лет я встретился с ним впервые, и с той поры оно не давало мне покоя, я возвращался к нему как к своего рода Библии, и оно, помимо своего специфического общего воздействия, наполняло меня также ожиданием встречи с чем-то нам еще неведомым.

Я не способен видеть в дошедшем и питающем нас наследии окончательное и завершенное целое, и окажись даже, что более не последует зафиксированных письменно произведений того же масштаба и значения, то и тогда остается гигантский резервуар устно сохраняемого предания нецивилизованных народов. Потому что здесь превращениям, а они-то и важны для нас в данном случае, нет конца. Можно было бы употребить жизнь на то, чтобы собирать их и пройти их волшебными путями, и это не была бы худо проведенная жизнь. Племена, состоящие порой из нескольких сот человек, донесли до нас богатство, которого мы определенно не заслужили, потому что по нашей вине они вымерли либо вот-вот вымрут на наших глазах, едва удостаивающих их взглядом. Они до самого конца сохранили свои мифологические постижения, и удивительное дело — едва ли существует что-либо более подходящее и необходимое нам, наполняющее нас такой надеждой, как эти давние, несравненные поэтические выдумки людей, которые преследуемые, обездоленные, обманываемые нами и ограбляемые погибали в горести и нищете. Они, презираемые нами за скромность их материальной культуры, слепо и безжалостно истреблявшиеся, оставили нам духовное наследство, которого не исчерпать. Его спасения наукой не оплатить никакой благодарностью. Подлинное же его сохранение, воскрешение его для нашей жизни — дело поэтов.

Я говорил о них как о хранителях превращений, но они являются ими еще и в другом смысле. В мире, где все подчинено результату и специализации, и замечающем одни рекорды, к которым все устремлено в своего рода линеарной ограниченности, в мире, употребляющем всю свою силу на одиночество высшего достижения, но оставляющем без внимания второстепенное и побочное, многоразличное, сущностное — не отдающее себя в услужение максимуму, презираемое и затертое, — в мире, все более выдворяющем превращение за пределы дозволенного как противодействующее всепоглощающей цели материального производства, все более, легкомысленно и бездумно, умножающем средства самоистребления и стремящемся одновременно удушить еще уцелевшие остатки ранее обретенных качеств человеческой личности, — в таком мире, который можно бы назвать ослепленнейшим из всех миров, имеет, думается, просто-таки кардинальное значение то, что есть и те, которые наперекор ему продолжают пользоваться даром перевоплощения.

Я думаю, именно в этом и состоит задача поэтов. Им следует, используя этот дар, бывший некогда всеобщим и осужденный теперь на отмирание (но который они должны всеми средствами сохранять в себе), поддерживать открытыми пути, ведущие к людям. Они должны быть способны становиться каждым, также и крошечнейшим из малых, наивнейшим, беспомощнейшим. Их влечение к познанию других, изнутри, никогда не должно подчинять себя целям, составляющим нашу обычную, так сказать официальную, жизнь, должно быть совершенно свободно от стремления к успеху или престижу — самодовлеющая страсть, страсть к перевоплощению. И здесь не обойтись без чуткого настороженного уха[129]. Но одного лишь этого было бы мало, поскольку сегодня подавляющее число людей уже не владеет речью: они изъясняются расхожими фразами из газет и средств массовой коммуникации и, не будучи на самом деле одинаковы, все больше говорят одно и то же. Лишь через перевоплощение, в том радикальном смысле, в каком употребляется здесь это выражение, возможно было бы почувствовать, что есть человек позади всех своих слов; действительно уяснить, что существует вокруг живого, нельзя, пожалуй, никаким иным образом. Это таинственнейший, почти неисследованный в своей природе процесс и однако же единственный истинный путь доступа к другому человеку. По-разному пытались этот процесс называть: вчувствованием, скажем, или эмпатией[130], я же, по причинам, которые не смогу здесь коротко изложить, предпочитаю более претенциозное слово — «перевоплощение». Но как бы ни называть, вряд ли кто решится оспаривать, что под этим разумеется нечто реальное и весьма драгоценное. В беспрестанном упражнении и употреблении своих способностей, в неутолимой владеющей им тяге к познанию людей всякого рода, всех, но в особенности тех, на чью долю выпадает меньше всего внимания, в не находящем покоя, никакой предвзятой системой не истощенном и не обессиленном характере этого действа склонен я видеть сущностное содержание профессии поэта. Вполне возможно, и даже весьма вероятно, что лишь часть приобретенного знания войдет в его творчество. Как судить о нем — уже снова относится к миру достижений и максимумов, сегодня это не представляет интереса для нашего рассмотрения, когда мы заняты тем, что пытаемся определить, каким был бы поэт, существуй он на деле, а не каким должно быть то, что он по себе оставит.

И если я при этом совершенно не касаюсь того, что принято считать успехом, если, более того, смотрю на него с недоверием, то связано это с той опасностью, какая известна каждому из собственного опыта. Нацеленность на успех, а также и сам успех оказывают сужающее воздействие. На своем пути целеустремленный воспринимает многое, что не служит непосредственно достижению намеченного, как обременительный балласт. Он отшвыривает его прочь, чтобы легче шагалось, ему не до забот о том, что это, может быть, лучшее из того, чем он обладает, ему важно достигнуть намеченного пункта; от пункта к пункту рвется он все выше и ведет счет на метры. Занятая позиция — это все, она определяется извне, он не тот, кто ее создает, в ее возникновении нет его доли. Он видит ее и тянется к ней, и как бы полезны и необходимы ни были подобные усилия во многих из жизненных областей, для поэта, каким нам хотелось бы его видеть, они окажутся разрушительны.

Потому как первейшее его дело — создавать в себе больше и больше пространства: место знанию, постигаемому без каких-либо видимых целей, и место людям, которых он познает через перевоплощение и принимает в себя. Что до знания, то его он может получить лишь на путях добропорядочных и строгих процессов, определяющих внутреннее строение всякой науки. Но в выборе областей знания, которые могут располагаться далеко одна от другой, его ведет не какое-то осознанное правило, но некая необъяснимая жажда. Поскольку в то же время он раскрывается навстречу различнейшим людям, познавая их наидревнейшим, донаучным способом, а именно — через перевоплощение, поскольку пребывает вследствие этого в непрекращающемся внутреннем движении, которого ему нельзя ослабить, которого ему нельзя прекратить (потому что он не коллекционирует людей, не откладывает аккуратно в сторонку, а всего лишь встречается с ними и живыми принимает в себя), поскольку он получает от них чувствительные толчки, то вполне вероятно, что неожиданное обращение к новой области знания может определяться также и этими встречами-столкновениями.

Я вполне сознаю неприемлемость этого требования, оно не может вызвать ничего иного кроме протеста. Выходит так, будто все в нем направлено на сотворение хаоса противонаправленных и несогласимых содержаний. Возражению такого рода, а оно чрезвычайно веско, я могу противопоставить пока лишь немногое. Он и есть ближе всего к миру, если носит в себе хаос, но он ощущает, из этого мы исходили, ответственность за этот хаос, он не одобряет его, ему плохо, ему неуютно с. ним, он не представляется себе великолепным и значительным оттого, что в нем находится место для многого столь противоположного и невзаимосвязанного, он ненавидит этот хаос, он не расстается с надеждой преодолеть его для других, а тем самым и для себя самого.

Чтобы быть в состоянии высказать об этом мире нечто имеющее смысл и ценность, он не может отталкивать его и избегать. В виде хаоса, каким мир, всем целям и планированиям наперекор, является более чем когда-либо, так как со все возрастающей быстротой движется навстречу саморазрушению, таким, а не ad usum Delphini[131], то бишь читателя, выглаженным и вычищенным, вынужден он носить его в себе. Но он не вправе предаться хаосу во власть, а должен, именно в силу своего знания о нем, изнутри этого знания, противопоставить ему неистовство собственной надежды.

Что же это за надежда, и почему лишь тогда она может иметь цену, когда питается пищею превращений — давних, обретаемых им в волнениях неравнодушного чтения, и современных, впитываемых через открытость всей злобе дня окружающего мира?

Здесь и могучая власть персонажей, завладевших им когда-то и не желающих отдавать занятого в нем пространства. Они реагируют, находясь в нем, так, будто он составлен из них. Они — его большинство, ясно очерченное и сознаваемое, они, поскольку живут в нем, его сопротивление смерти. Уже и мифы, передаваемые изустно, обладают тою особенностью, что должны пересказываться. Их живость равняется их определенности, им дано не переменяться. Лишь в каждом отдельном случае особо можно установить, из чего складывается их неистощимая жизнеспособность, и быть может, слишком мало уделялось внимания вопросу о том, почему им так необходимо передаваться дальше. Было бы совсем нетрудно описать, что происходит с тем, кто сталкивается с одним из них впервые. Полагаю, вы не ожидаете от меня подобного описания во всей его полноте, в ином же виде оно не имело бы смысла. Хочу назвать лишь одно — возникающее при этом чувство уверенности и неопровержимости: да, только так это было, только так, по-видимому, могло быть. Каково бы ни было то, что узнается из мифа, каким бы невероятным ни должно было это предстать в иной связи, здесь оно остается свободным от сомнений, здесь имеет единственно возможный, неисказимый облик.

Это накопилище несомненности, из содержимого которого многое достигло и нас, было злостным образом использовано в качестве источника для причудливейших заимствований. Нам хорошо известны политические злоупотребления, совершавшиеся с их помощью; изуродованные, разбавленные, искаженные, эти заимствования способны даже в таком неполноценном виде удерживаться в течение ряда лет, прежде чем лопнуть… Совсем иного рода заимствования научные; назову лишь один ярчайший пример: как бы ни расценивать содержательную истинность психоаналитического учения, добрую толику своей силы оно почерпнуло в слове «Эдип»[132], и та серьезная критика, попытки которой предпринимаются в отношении этой теории, пытается подобраться к ней именно со стороны этого слова.

Всякого рода непотребствами, совершавшимися с опорой на мифы, можно объяснить отход от них, характерный для нашего времени. Их воспринимают как лживые выдумки, потому как известны лишь выжимки из них, и отбрасывают целиком вместе с этими выжимками. Содержащиеся в них превращения представляются всего лишь неправдоподобными россказнями. Из их чудес распознаются лишь те, что реализовались в изобретениях, и не возникает при этом мысли о том, что каждым из них мы обязаны его мифическому прообразу.

Но что наряду со всеми специфическими содержательными элементами составляет самую сущность мифа, так это совершаемое в нем перевоплощение — то, с помощью чего сотворил себя человек. Через него познал он мир и обжился в нем, через перевоплощение причастен к нему. Что перевоплощению обязан он обретенной властью, это мы, пожалуй, способны признать, но он обязан ему и кое-чем получше: он обязан ему своей способностью к состраданию.

Я не боюсь воспользоваться этим словом, для практиков от духа представляющимся непригодным к употреблению: сострадание, и это также один из моментов специализации, изгоняется в сферу религиозного, там можно называть его по имени и оперировать им. От трезвых деловых решений нашей будничной жизни его держат подальше.

Я сказал уже, что лишь тому дано быть поэтом, кто испытывает чувство ответственности, хотя он, быть может, делает не многим больше других для того, чтобы материализовать его в отдельных акциях. Это ощущение ответственности за жизнь, которая себя разрушает, и нечего стыдиться говорить о том, что сердце этой ответственности — сострадание.

Грош ему цена, если оно провозглашается как чувство неопределенное и обобщенное. Оно требует конкретного перевоплощения во всякое единичное, живое и непосредственное. По мифам, по унаследованным произведениям литературы поэт учится перевоплощению и упражняется в нем. Он — ничто, если без устали, непрерывно не применяет его к окружающей действительности. Тысячеликая жизнь, вливающаяся в него, остающаяся чувственно расчлененной во всех своих явленных формах, не свертывается в нем в голое понятие, но она дает ему силу восстать против смерти и в этом поднимается до всеобщего.

Не может быть делом поэта — отдавать человечество на произвол смерти. Потрясенно станет он, не отгораживающийся ни от кого, познавать, как в множестве нарастает и сила смерти. И даже если для всех его попытки представятся полной тщетой, он не смирится с ней и не капитулирует перед ней никогда. Делом чести будет для него давать отпор все более многочисленным в литературе посланцам небытия, сражаться против них как иными, так и собственными их средствами. Он станет жить по своему закону, но не скроенному лично для него самого и гласящему:

Никого из тех не ввергают в Ничто, кто к нему стремится. В небытие погружаются лишь затем, чтобы отыскать путь назад и обозначить его для каждого. Не избегают ни бремени горя, ни муки отчаянья, — чтобы научиться, как избавлять от них другого, а не из презрения к счастью, подобающему всякому из созданий, хотя они уродуют друг друга и разрывают на части.

Воспоминания