«Человек, первым открывший Бродского Западу». Беседы с Джорджем Клайном — страница 16 из 42


Могу предположить, что этот визит вообще стал для него мучительным напоминанием о том, что он больше не увидит Надежду Мандельштам – а она стала ему очень дорога. В последний раз он видел ее 30 мая 1972 года, за несколько недель до отъезда в эмиграцию – а спустя каких-то несколько недель[67]случился тот инцидент в Принстоне. Разумеется, я помню его замечательное эссе, написанное после ее смерти в 1980 году, и последний абзац: «Ее желание исполнилось: она умерла в своей постели. Не так уж мало для русского человека ее поколения. Несомненно, кто-то будет причитать, что она-де не поняла свою эпоху, отстала от поезда, мчащегося в будущее. Что ж, как все русские ее поколения, она слишком хорошо знала, что мчащиеся в будущее поезда останавливаются в концлагерях или у газовых камер. Ей повезло, как, впрочем, и нам повезло узнать о станции его назначения»[68].

Но мы можем порадоваться, что как минимум в одном предсказании, вот в этом, она ошиблась.


Да, она определенно ошиблась. Его ожидало светлое будущее – такое, какого Надежда Мандельштам никак не могла бы предугадать. Бродский стал ведущим поэтом послевоенной России. Его жизнь и творчество и сегодня завоевывают внимание новых читателей, привлекают интерес в нашей стране и в других странах.


А теперь давайте поговорим о некоторых стихотворениях первых лет изгнания. Спустя год после приезда в США Иосиф потерял могущественного заступника, того, кто написал судьбоносное предисловие к его книге. И тогда Иосиф сочинил элегию в память поэта, который сам был мастером элегий, – Уистена Одена. Это не первое стихотворение, написанное Бродским на английском, но первое, которое было напечатано и привлекло внимание критиков.


Сам факт того, что Иосиф написал «Elegy to W. H. Auden», не особенно озадачивает. Он был глубоко предан Одену, очень горевал после его смерти и захотел что-нибудь сказать на языке поэзии, так что все вполне объяснимо. Но в каком-то смысле, по-моему, непростительно, что он лишь два-три года спустя осознал, что написал плохое стихотворение. К этой теме мы вернемся позднее.


И он взялся активно работать со своими переводчиками сообща, возможно, чересчур напористо.


Однако еще сильнее озадачивает, что он поступил так с переводом стихотворения «1972 год». Обратите внимание: это один из первых переводов, подписанных «перевод Имярека вместе с автором».


В данном случае «Имярек» – Алан Майерс. Эта подпись появилась лишь семь лет спустя – в «Кеньон ревью» в 1979 году.


Интересно. Подозреваю, что этот перевод отвергли и в «Нью-Йорк ревью оф букс», где ранее напечатали «Elegy for Auden» Иосифа, и, возможно, в «Вог», где в 1973 году напечатали мой перевод «Сретенья». Насколько мне известно, первая книжная публикация стихотворения «1972 год» – в сборнике «A Part of Speech» в 1980 году.


А что, если он писал не для нас, особенно в тот ранний период?


Что вы хотите этим сказать?


Он писал не для нас, а значит, его мало интересовало, как это звучит по-английски. Я хочу сказать, что «1972 год», каковы бы ни были изъяны английского перевода, адресован, видимо, не нам – не тем, кто живет по эту сторону океана. Нет, он сообщает русским: «Я еще жив», сообщает посредством того, что пишет в изгнании блестящее стихотворение. Блестящее стихотворение, где он иронично проклинает свое одряхление, одновременно поигрывая поэтическими бицепсами.


Да, я с вами полностью согласен. И обратите внимание, что это стихотворение посвящено русскому – его другу Виктору Голышеву, талантливому переводчику с английского на русский. Большинство прочих стихотворений он посвятил иностранцам – Стивену Спендеру, Марку Стренду, Дереку Уолкотту, Марго Пикен, Фейт Уигзелл, Веронике Шильц, Брук и Строубу Тэлботтам, Сьюзен Сонтаг. Маша Воробьева и Лев Лосев – им он тоже посвящал стихи – были русскими эмигрантами. Также очень важно, что моя приятельница из числа эмигрантских поэтов – поэт Валентина Синкевич, хорошо знавшая стихи из «Остановки в пустыне» 1970 года, – считала «1972 год» «самым русским стихотворением» Иосифа.


Этой аудиторией он продолжал дорожить. А свою здешнюю аудиторию он, особенно на раннем этапе, не знал и не особенно дорожил ею, поскольку даже не догадывался, какой фигурой вскоре станет.


Вы так думаете?


Возможно, все обстояло именно так. Я хочу сказать, что дело было задолго до Нобелевской премии. Идею попробовать стать англоязычным эссеистом он сам бы счел нелепой блажью. Он и не догадывался, что вскоре станет влиятельной фигурой в нью-йоркских литературных кругах или глобальным, космополитическим поэтом, американским и одновременно, в широком смысле, европейским. Все это было впереди, в будущем, которого он никак не мог предвидеть.


Откуда вы это знаете?


Здравый смысл подсказывает. В советском Ленинграде он не мог даже наглядно вообразить Нью-Йорк, а ведь требуется прожить здесь много лет, чтобы, так сказать, «врубиться», как устроена социальная, эстетическая и политическая экосистема Нью-Йорка. Вы рассказывали, что у Бродского был культурный шок – ему требовалось время, чтобы сориентироваться на новом месте, чтобы догадаться и осмыслить, какие возможности открываются перед ним благодаря новому положению.


Что ж, есть, знаете ли, еще одна вещица, которую было бы интересно датировать – я, честно говоря, не могу этого сделать, но предполагаю, что вещица довольно ранняя; кажется, это маленький французский стишок, который он, вероятно, цитировал далеко не одной девушке: «Prix Nobel? Oui, ma belle». Конечно, это написано не совсем всерьез. Бродский цитировал этот стишок в разговорах, а он ли его сочинил, не знаю. Сомневаюсь. Возможно, его сочинил Толя Найман – Толя хорошо знал французский и переводил с французского и итальянского. Как вам известно, они дружили очень близко, практически на протяжении всей жизни Иосифа, хотя под конец произошло некоторое охлаждение.

Вы не вполне убедили меня в том, что он не предвидел свое великое будущее.


Насчет Нобелевской премии вы, разумеется, правы. Валентина Полухина сообщает мне, что в 1969 году он, поссорившись с Набоковым из‑за своей поэмы «Горбунов и Горчаков», объявил, что именно за эту поэму удостоится Нобелевской премии. Тогда он еще жил в Ленинграде.

Также Полухина говорит, что в короткий список Нобелевской премии его включили уже в 1980 году, но он обрадовался, когда вместо него премию дали его другу Чеславу Милошу. Но вот что было годом позже – эту историю рассказал начальник Бродского в колледже Маунт Холиок, профессор Джозеф Эллис, в ответе на мое электронное письмо:

Иосиф – это была сила природы, самый интересный в интеллектуальном плане человек за всю мою жизнь. Когда в бытность деканом я отвечал в Холиоке за кадровую политику, я взял его на именную профессорскую кафедру, учрежденную в честь Меллона. Когда он спросил, почему я готов платить ему вдвое больше, чем в Колумбийском университете, я сказал: «Потому что вы получите Нобелевскую премию». Он ответил: «Откуда вы это знаете? Я думал, об этом знаю я один». Это было в 1981 году.

В конце письма Эллис привел очаровательную подробность:

Вот его дарственная надпись на книге «Меньше единицы»: «Джозефу Эллису от его скромного тезки или шталмейстеру от его циркового коня. Эти заметки к вопросу о прогрессирующем размывании старых различий между искусством и жизнью, добром и злом, черным и белым и т. д. и т. д. и т. д. 18 апреля 1986 года».

Но вот к чему я клоню. Возможно, он интуитивно догадывался, что ему суждено величие, но вряд ли бы смог вообразить это наглядно и детально, особенно в первые годы после отъезда из России. Это был скорее догмат веры, чем конкретный план.


Возможно, вы правы. Пожалуй, мы могли бы поразмыслить над этой версией и обсудить ее подробнее.


В тот ранний период в нем еще было столько всего… так сказать, «советского». Этим объясняется его настроение в стихотворении «В Озерном краю», восприятие «страны зубных врачей, чьи дочери выписывают вещи / из Лондона». Если ты всю жизнь имел дело с советской стоматологией и медициной, а уж тем более с советским рационом питания, то после переезда, даже в такую глушь, как Мичиган… Он наверняка заключил, что выглядит довольно непрезентабельно. Он пишет о себе: «Прячущий во рту развалины почище Парфенона». «В Озерном краю», – возможно, первое стихотворение, написанное им в эмиграции, – «1972 год» написан месяцем позже.


А вам лично казалось, что он выглядит непрезентабельно?


Если он и выглядел непрезентабельно, то не больше, чем все мы в те времена. Но это не главное. Главное, как он сам себя воспринимал. Могу предположить, что он считал себя довольно импозантным по сравнению с кругом своих петербургских ровесников, но вдруг он переносится в места, где обнаруживается, что зубы у него не в лучшем состоянии и здоровье далеко не цветущее. Должно быть, из‑за этого он почувствовал себя стариком. В стихотворении «1972 год» – заметьте, ему всего лишь тридцать два! – он пишет:

Старение! Здравствуй, мое старение!

Крови медленное струение.

И продолжает:

В полости рта не уступит кариес

Греции Древней, по меньшей мере.

Смрадно дыша и треща суставами,

пачкаю зеркало. Речь о саване

еще не идет. Но уже те самые,

кто тебя вынесет, входят в двери.

Что ж, довод веский. Мне это как-то не приходило в голову. Вы были его студенткой – казалось ли вам, что он уже старик? Сколько ему было лет, когда вы посещали его семинары?


Это было спустя несколько лет после приезда в Америку. У него было время, чтобы привести в порядок зубы.