[23].
Это выражение как нельзя лучше описывает и вашу любовь к русскому языку. Давайте поговорим о первом этапе вашей длительной совместной работы с величайшим русским поэтом послевоенного поколения.
Глава 2. Ленинградский поэт и «царственный подарок»
При каких обстоятельствах вы впервые услышали имя Иосифа Бродского?
До того кафкианского суда над ним – судили его в начале 1964 года в Ленинграде – я никогда о нем не слышал. В 1956 году, когда я впервые побывал в Советском Союзе, Бродский был подростком и даже еще не начал писать стихи. Вторую поездку я совершил в 1957‑м, третью – в 1960‑м; к тому времени Бродский уже написал немало стихов, но в тот самиздат, который я тогда читал, не попало ни одно.
Он говорил, что в то время начал писать стихи, потому что прочел «советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого»[24]. И Бродский, и Слуцкий экспериментировали с формой, перемешивая язык улиц и высокий слог, вплетая в свою поэзию ветхозаветные мотивы[25].
Бродского уже в те времена арестовывали и держали в неволе. Но, хотя он был в ссоре с советским режимом – а точнее режим сам рассорился с ним, – он не объявлял войну своим советским товарищам по цеху: смотрел на стихи, а не на политические симпатии их авторов. Один из его ленинградских друзей, геолог и вулканолог Генрих Штейнберг, заметил: «Он не был диссидентом в принятом смысле этого слова, но для властей предержащих был „не наш“. Он был другой, но они этого не понимали – двоичная система мышления: черное/белое, чет/нечет, „кто не с нами, тот…“ и т. д. Иосиф, кстати, сказал хорошие слова про Слуцкого и Окуджаву»[26]– а оба этих поэта были коммунистами. Мне известно, что позднее, уже в Америке, Бродский назвал Окуджаву посредственностью. Итак, когда вы впервые познакомились с его стихами?
В августе 1964 года – уже после суда, состоявшегося в феврале – марте, – мне попались одно или два коротеньких стихотворения: их опубликовали вместе со стенограммой[27] судебных заседаний несколько изданий, в том числе «Нью лидер».
Неофициальная стенограмма тех судебных заседаний, которую тайком вела Фрида Вигдорова, стала для Бродского, бесспорно, громким международным дебютом.
По стенограмме и стихам было ясно, что это дерзкий и независимый дух, что власти его страны обходятся с поэтом жестоко. Но переводы были слабые, не давали никакой возможности понять, крупный он поэт или не очень.
И все же благодаря одному из ваших друзей вы открыли для себя поэзию Бродского.
Да. Я провел в Восточной Европе в общей сложности два месяца. Ходил по библиотекам – выяснял, какие там есть интересные русские писатели наподобие Пастернака. В конце концов я познакомился с Северином Поллаком, выдающимся польским критиком, переводчиком Ахматовой и Пастернака, и он пригласил меня в гости.
Судя по вашему ежедневнику, это было, видимо, 20 декабря 1964 года, в воскресенье.
Да, незадолго до Рождества. Разговаривали мы по-русски, о поэтах старшего поколения, с которыми ему довелось встречаться, – я-то, конечно, ни с кем из них знаком не был. Однажды я едва не познакомился с Пастернаком, но не сложилось, а в 1964‑м Пастернака уже не было в живых. Добрых полчаса мы беседовали в его кабинете о поэтах старшего поколения – многих из них он знал лично, – а потом он внезапно спросил, что я думаю о молодых поэтах. А я спросил: «О ком именно?» Он сказал: «Ну, например, о том самом Иосифе Бродском?» Я рассказал все, что знал о Бродском, – о его стихах мне было известно совсем немного, – а Поллак сказал: «Что ж, у меня тут кое-что есть». И повернулся к огромному вороху бумаг на своем письменном столе. Начал их перекладывать, дошел до середины вороха, вытащил несколько листков папиросной бумаги с блеклой машинописью: третий или четвертый экземпляр, – то есть буквы не очень четкие, но разобрать можно, текст, перепечатанный на машинке через копирку.
Это была «Большая элегия Джону Донну» 1963 года. Она буквально сшибла меня с ног. Я до сих пор, спустя столько лет, живо помню первые строки этого сильного стихотворения и отрывки из финала – то, что удалось наскоро пробежать глазами прямо там, на месте. У меня было всего десять минут, чтобы ознакомиться со стихотворением, но после первых шести строк я понял, что написал это великий русский поэт. То был миг откровения. Вот отрывки, которые меня потрясли: это было похоже на откровение или боговдохновенное прозрение:
John Donne has sunk in sleep… All things beside
are sleeping too: walls, bed, and floor – all sleep.
The table, pictures, carpets, hooks, and bolts,
clothes-closets, cupboards, candles, curtains – all
now sleep: the washbowl, bottle, tumbler, bread,
breadknife and china, crystal, pots and pans…
А также этот:
Like some great bird, he too will wake at dawn;
but now he lies beneath a veil of white,
while snow and sleep stitch up the throbbing void
between his soul and his own dreaming flesh.
Вам удалось привезти копию стихотворения с собой в Штаты?
Нет. В те времена копировальная техника была довольно примитивной. Я даже не пытался сделать копию.
Итак, спустя несколько дней вы покинули Варшаву, не прихватив с собой стихотворение, и примерно к Рождеству, в конце 1964 года, вернулись в Штаты.
Но стихотворение не выходило у меня из головы. Я написал некоторым своим друзьям-знатокам – авось удастся напасть на его след: Виктору Эрлиху в Йель и Максу Хейуорду в Сент-Энтони-Колледж в Оксфорд. Макс блестяще переводил Синявского и Пастернака, а позднее – Надежду Мандельштам. Я также написал замечательной переводчице Вознесенского – Вере Сандомирской-Данэм – в университет Уэйн. Вера прислала мне копию «Большой элегии», полученную от ее московских знакомых, это было в конце февраля 1965 года. Вы никогда с ней не встречались?
Нет.
В ней была бездна обаяния и энергии. Слушать ее, беседовать с ней – одно удовольствие. Ей прислали полный текст стихотворения. С кое-какими чудовищными опечатками, но полный. Она получила его недели через две после моего возвращения в Штаты. Итак, в начале 1965 года я получил текст и немедленно сел переводить.
Спустя несколько недель я закончил свой перевод этого стихотворения. Весной 1965 года он был опубликован в «Трикуотерли», литературном журнале Северо-Западного университета, вместе с переводами еще нескольких, не столь пространных стихов.
Вскоре вы снова оказались в СССР.
Я пробыл в России недолго. Планировал длительную поездку и, возможно, даже попытался бы познакомиться с Бродским, но ту поездку в июле 1966 года пришлось сократить из‑за того, что моя дочь заболела, так что до Ленинграда я не добрался.
Это была наша единственная поездка туда вместе с дочерью. На предпоследнем курсе колледжа она училась по обмену во Франции. Мы встретились… где же мы встретились? В Антверпене, наверное.
Согласно вашему ежедневнику, это было в воскресенье 10 июля в Брюсселе, хотя, разумеется, оттуда вы вполне могли направиться в Антверпен.
В Москву мы вылетели вместе. Болезнь проявилась у моей дочери в день, когда ей исполнилось двадцать лет, – 16 июля. Оказалось, у нее рассеянный склероз. Так что я в смятении расспрашивал врачей, и в конце концов нам пришлось просто завершить поездку досрочно и вылететь домой.
Для вас, Джордж, это стало кошмарным испытанием. Трагедия непоправимо изменила жизнь вашей семьи. Я восхищаюсь тем, как нежно, героически и самоотверженно вы, ваша жена Джинни и все остальные члены семьи столько лет неутомимо ухаживаете за Заинькой.
И все же вы не забросили свой труд – продолжали ездить в Россию и поддерживать молодого поэта. Год спустя, в августе 1967-го, вы снова – впервые с 1960 года – побывали в Ленинграде. Тогда-то вы наконец познакомились с Иосифом.
Еще до знакомства я послал ему по почте оттиск своего перевода «Элегии Джону Донну» – переработанный вариант, опубликованный в «Рашн ревью» в октябре 1965 года. В качестве обратного адреса я указал название моей гостиницы и номер комнаты. Трое суток спустя, в полвторого ночи меня разбудил истошный телефонный звонок. Конечно же, звонил Бродский, чтобы пригласить меня к себе домой.
В тот же календарный день я пришел в его знаменитые «полторы комнаты». Первое, что он мне сказал, – когда дверь распахнулась и я протянул ему руку для рукопожатия, – «Cherez porog nelʼzia». Улыбнувшись, он тут же добавил на английском, с сильным акцентом, что таков «old Russian custom» – «старый русский обычай». Должен признаться, первая фраза, которую сказал ему я, была отрепетирована заранее, но это ни на йоту не убавляет ее искренность: «Познакомиться с вами в этот момент – для меня все равно, как познакомиться с двадцатисемилетней Анной Ахматовой в 1916 году, с двадцатисемилетним Борисом Пастернаком в 1917‑м или с двадцатисемилетней Мариной Цветаевой в 1919‑м». Мне следовало бы добавить «и с двадцатисемилетним Осипом Мандельштамом в 1918‑м», но со стыдом признаюсь: в 1967‑м я еще не знал и не ценил поэзии Мандельштама.
То же самое, слово в слово, вы впоследствии напишете в последних абзацах своей доброжелательной вступительной статьи к «Selected Poems». Вы завершите ее так: «Пожалуй, пока рано судить о том, встанет ли Бродский однажды наравне с этими четырьмя исполинами русской поэзии XX века. Я лично уверен, что да». Теперь судить об этом уже не рано, а вы по-прежнему уверены в своем прогнозе.