Прощались часа в три ночи. Дождь так и не перестал. Мы с Колей, Улицкой и Марюсом должны были ехать в свою гостиницу. Серебренников и Шалашова – идти пешком, через подворотню, в свою. Прощались через чугунные литые ворота. Мы все – с одной стороны, Аня и Кирилл – с другой. На прощание Улицкая поцеловала Серебренникова через решетку ворот. «Сцена из фильма», – сказала я. «Это какой-то знак», – заметила уже в такси Улицкая. Но тогда мы так и не додумали – какой.
Меньше чем через сутки, поздним вечером 22 августа, оперативники задержат Серебренникова в номере санкт-петербургской гостиницы, куда он вернется после очередного съемочного дня «Лета». Наденут наручники, посадят в микроавтобус с темными стеклами и девять часов будут везти в Москву. Всё это я вспомню в августе, пытаясь заставить себя рассмотреть Кирилла за решеткой, в зале судебных заседаний номер двести какой-то Басманного суда. И буду вспоминать наше с ним интервью – последнее интервью на свободе, полное предчувствий и предзнаменований, в которых мы не отдавали себе отчет.
– Кем ты себя считаешь: ростовчанином, россиянином, евреем, русским?
– Ты знаешь, а я не могу себя идентифицировать по национальному признаку. Я себя, скорее, определяю по языку. Язык, на котором я работаю, думаю, разговариваю, – русский. И это главное. Хотя во мне нет ни капли именно русской крови.
Кроме того, мне кажется, что национальная концепция, в принципе, устарела. Так же как и религиозная. Это всё прошлое. Раньше люди определялись по подданству и по вероисповеданию. В XX веке произошла такая мощная диффузия, что теперь, в XXI веке, человек определяем другими параметрами: где ты платишь налоги и на каком языке говоришь и думаешь. Всё остальное – просто пережитки.
– Кстати, в Ростове-на-Дону, где мы с тобой родились и выросли, где в последний раз – двадцать лет назад – я брала у тебя интервью, национальный вопрос уже был размыт. Как минимум, из-за того, что национальностей вокруг было несколько десятков – запутаешься. Тем не менее из Ростова ты совершил побег в Москву.
– Да не было никаких побегов, Катя, клянусь тебе! Передо мной в юности не стояла задача куда бы то ни было, в том числе и в Москву, уехать из Ростова. Впрочем, я и театром не собирался заниматься.
– Я всегда была уверена, что ты поехал в Москву за возможностями именно в области театра.
– Слушай, мой последний спектакль в Ростове назывался «Женитьба», он вышел на сцене ростовского ТЮЗа. И на него ходили толпы обезумевших подростков, которые кидались друг в друга и в артистов алюминиевыми банками из-под пива и орали. А мы с художником [Николаем] Симоновым ходили по залу, били их по голове и шипели: «Суки, заткнитесь!» Это был театр детской скорби. И у меня после этого с театром – как отрезало. Я продолжал работать там, где мы с тобой раньше работали вместе, на ростовском телевидении. В 1998 году я получил «Тэфи», а потом меня пригласили на «Авторское», то есть в Москву.
– Тогда российское телевидение – на пике. Это действительно «важнейшее из искусств» в стране.
– Да, в 1990-е телевидение действительно было искусством. До какого-то момента там можно было создавать совершенно невероятные вещи. Я на ростовском телевидении делал телеспектакли, арт-программы, если помнишь, у нас был МАРТ – «Молодежная артель ростовского телевидения», для которого я сделал одну работу, вошедшую в антологию европейского видеоарта. А вскоре телевидение стало максимально коммерциализироваться и упрощаться. И всё сломалось.
– Как это произошло, когда – ты можешь вспомнить?
– Это началось в 1995–1996-м.
– То есть после убийства [телеведущего Владислава] Листьева и установления диктатуры рекламы?
– Да. Просто в регионы это докатилось позже: нам стали сокращать вещание. Вначале регионы этому сильно сопротивлялись. Но как? Тем, что мы делали, нельзя было заполнить весь объем регионального эфира. В итоге бо́льшая его часть отдавалась под бесконечные баяны, посиделки с местными деятелями в бессвязном формате, каких-то чтецов, снятых на VHS.
Москва стала «выжимать» их из эфира, а освободившееся время забирать себе. Поначалу мы даже радовались, потому что всю эту допотопную херню смотреть было невозможно. Но постепенно центр забрал себе весь эфир, оставив Ростову только дециметровый канал, на котором я работал к тому времени «местным Дибровым»: у меня были каждодневные часовые эфиры, приходили гости, была жизнь. А потом и это схлопнулось.
– Думаешь, это такой хитрый план: убить региональное вещание, чтобы всё важное инициировалось только из центра?
– Да нет. Был план как можно быстрее заработать как можно больше денег. Главная же битва тогда шла за рекламные блоки до и после новостей. Всё остальное – гори синим пламенем. Это никого не волновало – вот тогда я и поехал в Москву. Но я сразу сказал Анатолию Григорьевичу Малкину, хозяину АТВ, что я занимаюсь искусством, а вот это всё – ваши «Времечки» и прочая скукота – мне неинтересно.
– И Малкин согласился?
– Да. У меня был проект «Уроки русского», для него мы снимали с Аллой Демидовой многосерийный фильм «Темные аллеи». И это было действительно художественное вещание. И на это, представь себе, давали деньги. Это был 2000 год. В 2001-м всё закончилось и началась эпоха большого гламура на ТВ. Художественное вещание, какие-то эксперименты, что-то некоммерческое уже вообще никого не интересовало. Только бабки.
– А в театр как раз пошел воздух?
– Театр, чтобы ты понимала, тогда никому на хрен не был нужен. Он не рассматривался никоим образом как медиа.
– Ты думаешь, театр стал медиа только потому, что умерло телевидение?
– Телевидение не то чтобы физически умерло, нет, оно сдохло сущностно, по идее. То телевидение, которое сейчас вещает из ящика, полностью оторвалось от жизни и к реальной картине мира не имеет никакого отношения. Это не кривое зеркало, это вообще не зеркало, там нет никакой амальгамы. Это какая-то взвесь из чуши, вранья и насилия. Таков финал пути, который начался с эпохи больших денег и большого гламура 2000 года.
– В 2000 году о деньгах в театре даже смешно было говорить.
– Их совсем тогда не было, поэтому можно было не просто всё, а всё – в кубе. Первое, что мне предложили в театральном плане в Москве, – сделать читку в Центре драматургии Казанцева и Рощина. Я сделал. Мне говорят: «А спектакль давай сделаем?» Это был «Пластилин». С него всё и пошло.
– Успех телевидения девяностых и двухтысячных во многом объясним новой кровью, которая хлынула туда после отмены цензуры и смены поколений. Отступили люди, не умевшие говорить без бумажки и воспринимавшие ТВ исключительно как «массового агитатора и пропагандиста», а не как способ просвещения и реализации смелых художественных замыслов. Каким был в тот момент российский театр?
– Он был в глубочайшем кризисе. В начале двухтысячных в театре начала происходить смена поколений. Представь, все артисты, которые работали в спектакле «Пластилин», были или никому не известными, или безработными: Марина Голуб, Толя Белый, Вика Толстоганова, Виталий Хаев, Андрей Кузичев, Дима Ульянов… Их никуда не брали! Все труппы были утрамбованы какими-то пожилыми народными артистами.
– Всё-таки московские театры всегда были забиты публикой. Нельзя сказать, что кризис, о котором ты говоришь, остро чувствовался снаружи. Но пришли молодые режиссеры твоего склада и сказали: кризис. И тогда это стало очевидным.
– Театр осознал необходимость смены крови на молодую где-то в начале 2000-х. Знаешь, для чего мы были нужны? Для смены поколения зрителей. Залы действительно были забиты, но в театр не ходила молодежь.
– Вот те ребята из ростовского ТЮЗа, которые кидались банками?
– Да. Они же подросли, но в театр им было идти неинтересно. И главный вопрос 2000-х – как сделать так, чтобы их поколение, новые зрители стали ходить в театр. Тут появились условные «мы». И наши спектакли действительно повлияли на то, что появилась публика помоложе. И тогда впервые применительно к театру стали произносить слово «модный».
– Когда тебя впервые назвали «модным режиссером»?
– После «Откровенных полароидных снимков» [2002], и сначала меня это страшно раздражало. Ведь «модный» – значит, сегодня ты модный, а завтра… Временное такое определение, на сезон. А потом смотрю: один год – я модный, второй – модный, третий… Это уже не просто модный, это уже как Лагерфельд, черт побери! Ну, о’кей.
– Ты можешь четко определить, когда театр стал важной частью жизни российского общества?
– Это эффект последних нескольких лет. «Медведевская оттепель».
– Меня всегда удивляет этот термин. Когда говорят «медведевская оттепель», я думаю, ну какая оттепель? Ведь по большому счету было всё то же самое.
– Не буду спорить, согласен. Но для себя я этот период определяю как время, после которого случились протесты 2011–2012 года.
– Я помню, как мы с тобой оказались рядом на акции «Белое кольцо»[32]. Мы стояли, взявшись за руки. И спроси ты меня тогда: а зачем ты пришла, не уверена, что смогла бы ответить. Хорошо, что сейчас все эти вопросы задаю тебе я, а не наоборот.
– Я постараюсь ответить за нас обоих честно и понятно: у тех, кто выходил на улицу зимой 2011/12, у нас с тобой была какая-то иллюзия, что мы не говно, что нас надо учитывать, что мы хотим отмены выборов, которые были не выборами, а подтасовками, что мы хотим перемен. Хотели. Потому что в итоге всё вышло наоборот. За одним исключением. Мне кажется, самый важный эффект от нашей бурной политической жизни той зимой – возможность узнать о взглядах друг друга. Вот я никогда не знал, что ты имеешь те же взгляды, что и я. Мы никогда об этом не говорили!
Но вдруг выяснилось, что огромное количество людей думают и чувствуют так же, как я, и эти люди прекрасны: у них хорошее образование, они умны, они занимаются чем-то важным и осмысленным. У нас одна группа крови, одни мысли. Это еще было ощущение себя некой силой. Потому что одиноко быть песчинкой, а тут оказалось: как же нас много. Разумеется, этому очень способствовали социальные сети, где мы начали обмениваться в том числе своими политическими взглядами и мыслями.