Человек раздетый — страница 54 из 82

сь. Еще раз: мы прошли очень большой путь за очень короткий период времени. Да, это пока не коснулось ментальной инвалидности. С этим всегда и везде происходит медленнее всего. И тем не менее я уверена, что мы этот путь пройдем. Потому что, кроме всего прочего, принятие особенных людей – оно глубоко в русской традиции. А запирать в дурдом – наоборот, не в русской. У нас же всегда существовала история о блаженном, который, как минимум, был привечаем всей деревней. А уж если в дом пришел – его слова и внимание считались благословением. Никому в голову не приходило такого изолировать. Это тоталитарная советская традиция – всех запереть. И она в какой-то момент победила. Но теперь мы побеждаем ее. Я уверена в этом.

– Я от вас слышу вечную диалектику: с одной стороны, с другой стороны. Мне кажется, она, как и традиция прятать и изолировать «не таких, как все», преследует нас еще с советских времен, не давая возможности как-то четко выразиться, определить позицию. Вот, например, с одной стороны, ваш дедушка Сергей Смирнов – величайший журналист и писатель. Человек, открывший своей стране героику Брестской крепости. А с другой стороны…

– Мой дед Сергей Сергеевич Смирнов был глубоко советским человеком. В отличие от моего отца, Андрея Сергеевича – человека глубоко антисоветского.

– Так вот, с одной стороны, он автор невероятных «Рассказов о неизвестных героях», а с другой стороны…

– Участие в травле Пастернака? Да, это правда. Знаете, мне ужасно жалко, что я с дедом во взрослом возрасте не пообщалась. Думаю, мы бы очень дружили. Я просто в этом уверена. Но да, он был глубоко советским человеком. Когда вижу дедовские военные фотографии, его ослепительную улыбку под Берлином, всегда поражаюсь тому, какой же он невероятный красавец! Причем такого удивительного и странного типа: это одновременно абсолютно голливудский герой, а с другой стороны – глубоко русский, советский.

Мой дед спокойно мог бы играть как в фильме «Коммунист», так и в любом американском фильме про шерифа. В этом смысле то, что вы называете «советский человек», в Америке называется redneck. Это один и тот же тип. И весь сюжет американского кино стоит на этом: «шериф против судьи» – справедливость против закона, Ройзман против Навального. Женя Ройзман – это типичный шериф. По психотипу, роду деятельности и способу жизни: человечный, сердечный и беззаконный.

– А Навальный?

– Ну, это позвольте мне не комментировать.

– Тогда вернемся к вашей семье. Сергей Сергеевич Смирнов умер, когда вам было восемь лет, то есть вы не успели с ним ни о чем всерьез поговорить. Но вы о нем с родителями и друзьями говорили?

– У нас в семье эта тема – очень важная и проговариваемая. Когда мы выпиваем, например, с моей подругой Леной Пастернак, то, конечно, случается, что я начинаю просить у ее семьи прощения за нашу семью. Это уже такой ритуал. И она всегда очень хихикает по этому поводу. Но при всем том, что я много и сложно думаю о произошедшем, я не считаю возможным говорить об этом публично. Не мне судить моего деда.

– Я не про осуждение. А про разговор. О чем бы вы говорили с ним, будь такая возможность?

– В юности я бы, наверное, разговаривала бы с ним на эту тему в форме предъявы, а потом очень бы об этом жалела. Сейчас меня интересует совершенно другое. Даже внутри этой истории [с Пастернаком] я бы задавала ему совершенно другие вопросы. Потому что я думаю, что неплохо понимаю и мотивы тех его поступков, и слабости. И мне было бы гораздо интереснее спросить, что он думает про [подписывавшего коллективные письма против других писателей] Валентина Катаева, например. Как то, что он делал, сочеталось с тем, что он писал? Потому что Катаев – грандиозный писатель.

– Мне повезло: бабушка в детстве дала прочесть Катаева без биографических подробностей.

– Да, повезло. «Алмазный мой венец» – невероятное произведение. Но в моем детстве и юношестве Катаев считался образцом конформизма и подлости.

– Сейчас часто говорят, что нынешний откат назад связан с тем, что в 1990-е не было основательных люстраций. Не в том смысле, что не было негодяев, повешенных на столбах, а в смысле отсутствия четких дефиниций: это хорошо, а это – плохо. Этот преступник, а этот – герой. Насколько вообще уместен разговор о люстрациях сейчас? Или уже Бог с ним, проехали и никогда больше не будем об этом говорить?

– Я считаю, что не верна ни та, ни другая позиция. В том, что нужно открыть архивы, я совершенно убеждена. А нужно ли общественным советом принимать меры к осуждению и наказанию – я против. Вычистят одних – придут другие, точно такие же. Человечество не меняется со времен фараонов. Знать и иметь открытый доступ к информации, конечно, нужно, и очень жалко, что в свое время не открыли архивы КГБ. Но вот сейчас, смотрите, польская история с бывшим президентом страны Лехом Валенсой. Открыли. Важно это? Важно. Надо ли принимать какие-то меры? Нет. Общество, знаете, как человеческий организм – саморегулирующаяся система.

– Но если бы, например, в те же 1990-е преступления Сталина были жестко осуждены на государственном уровне, то, быть может, сегодня не было бы той ресталинизации, свидетелями которой мы, кажется, становимся.

– Вы ошибаетесь в причинах ресталинизации. Это – бумеранг. Обратная реакция на то, что цифры сталинских репрессий (не их жестокость – это вещь очевидная, которую невозможно оспаривать, а именно цифры) были увеличены журналистской молвой в разы. 60 миллионов жертв – это неправда.

– Про 60 миллионов говорили, как мне кажется, в контексте общего числа жертв ХХ века в СССР, включая Гражданскую войну, раскулачивание, репрессии, лагеря и Вторую мировую.

– В перестроечных журналах говорили именно про 60 миллионов жертв сталинских репрессий. А это – неправда. Врали тогда, а ответ получили сейчас. И, как ни чудовищно, это нормальная реакция.

– Только довольно страшная.

– Конечно, ничего хорошего в этом нет. Но вы знаете, Россия – это такая удивительная цивилизация, которая каждый раз подходит к абсолютнейшему краю пропасти, и понятно, что вот завтра – всё, больше ее не будет, но каким-то образом она восстанавливается. Я не думаю, что впереди нас ждет что-то прекрасное, но и в историю про то, что всё пропало и безнадежно, – не верю. Я не представляю себе мира без России и русской цивилизации.

– Сергей Смирнов, ваш дед, в своих телепередачах, заметках и повестях рассказывал историю героизма простых людей в аду войны. Андрей Смирнов, ваш отец, в фильме «Белорусский вокзал» рассказывал о том, что подвиг этот, по большому счету, не был оценен, востребован, принят. А какую историю рассказываете вы?

– Про то, что всех жалко – все виноваты и всех жалко.


Мне тогда хотелось расспросить ее о семье подробней. Но было мало времени. Если честно, дистанция не позволяла, я постеснялась. Через два года возвращаемся к разговору в клубе «Газгольдер», что принадлежит рэперу Басте (Василию Вакуленко). В «Газгольдере» Смирнову знают – все здороваются, и интервью никак не начинается. В конце концов приходит сам Баста. И они с Дуней обнимаются, болтают, обсуждают дела фонда и совместные планы: Баста – первый рэпер страны, принявший участие в акции благотворительного фонда, этим фондом стал «Выход». Баста написал музыку для фильма Адвотьи Смирновой «История одного назначения» и, кажется, это тоже – первый для России опыт, когда рэп-музыкант принимает участие в масштабном кинопроекте. Но со стороны всё выглядит обычным, даже обыденным. Со стороны вообще кажется, что Смирновой всё довольно легко дается. И еще что она – баловень судьбы.


– Вы ребенок известного режиссера, внучка известного писателя. Этот стартовый капитал – помог?

– Сложно сказать, потому что в чем-то помог, а в чем-то мешал. У меня очень в этом смысле специфические были детство и юность.

Во-первых, мои родители развелись, когда мне было 6 лет. Во-вторых, я жила то с мамой, то с бабушкой-дедушкой.

– Это была травматичная история развода?

– Безусловно, травматичная. Они тяжело разводились. Потом так случилось, что у меня было искривление позвоночника, я год жила в интернате для детей со сколиозом. Потом я уехала к маме в Таллин, где мама служила в Театре русской драмы. А потом – стала жить с отцом.

При этом мне не то чтобы даже мешало, меня обижало страшно, что меня считали мажоркой вроде моего ныне близкого друга Феди Бондарчука, который для меня в те годы действительно был мажором.

– А вы – не были?

– Конечно, нет! Потому что родители мои – и мать, и отец – в силу тяжелых взаимоотношений с советской властью у обоих были людьми бедными. У отца вечно то закрывали сценарий, то клали картину на полку. А мама моя замечательная в свое время сказала о себе – точнее не скажешь! – что при любой власти ее зарплата в театре ровно на 10 % ниже, чем стоимость хороших зимних сапог. И это было чистой правдой.

Для меня джинсы или кроссовки были таким же безумным мечтанием, как и для всех остальных советских детей.

– Прямо мечтанием?

– Абсолютно! У меня в классе учился мальчик, у которого папа работал в Торговой палате, и у него были ластики цветные иностранные, которые пахли, как я сейчас понимаю, химией, а тогда казалось, малиной или клубникой. У него были наклейки, которые можно было на обложку дневника наклеить. Я уже не говорю про фломастеры. Фломастеров не было. А я очень хотела фломастеры. Но это не в том смысле, что я была бедная-несчастная девочка, а в том, что для меня мажорами были те, у кого были фломастеры, джинсы и кроссовки «Адидас» с тремя полосками.

– Но в интеллигентных советских семьях всегда отрицался культ материального.

– Может, он и отрицался, но когда мы с мамой жили в Таллине, там была регата в рамках Олимпиады-80. И к этой регате эстонская кондитерская фабрика «Калев» стала выпускать жвачку двух видов – мятную и апельсиновую. И это… ну как вам сказать? Это просто был взрыв мозга и абсолютное счастье. У апельсиновой этой жвачки вкус пропадал примерно секунд через тридцать, но ощущение счастья не пропадало. Но, еще раз, это не мои жалобы на бедное советское детство. Это мой спор с теми, кто приписывает мне какое-нибудь эдакое детство, проведенное на Николиной горе.