– Это не связанные между собой события. Просто после того, как я посмотрела фильм [Веры Кричевской и Михаила Фишмана о Борисе Немцове] «Слишком свободный человек», пазл сложился, я осознала, что готова снимать фильм о папе, я хочу это делать с Верой, и я понимаю, как это сделать. Дальше, как часто бывает в таких историях, ветер стал нам сопутствовать: герои начали соглашаться на интервью…
– Вы их просили?
– В основном – да.
– Кто брал интервью?
– Практически все – я. За исключением тех, которые я не могла брать по этическим причинам: [заместитель Собчака, выигравший у него выборы] Яковлев, [политтехнолог, главный идеолог кампании против Собчака 1996 года Алексей] Трубецкой-Кошмаро́в, [бывший начальник службы охраны президента Ельцина Александр] Коржаков. Мне было бы по-человечески трудно оказаться рядом с этими людьми и как-то, ну я не знаю, удержать себя в журналистских рамках. И непонятно, были бы они со мной откровенны. Хотя, например, Невзоров, с которым беседовала я, с большим удовольствием говорил мне гадости про отца и про маму в лицо.
– А как вы вообще для себя решали, кто вы в этом фильме – дочь или журналист?
– Я дочь Собчака, которая выросла и стала журналистом. И мне показалось важным разобраться в том, каким был мой отец и что с ним произошло.
– Анатолия Собчака не стало, когда вам было восемнадцать лет. Прошло еще восемнадцать. Угол зрения неизбежно меняется.
– Меняется, да. Менялся. Но я хорошо помню, что чувствовала, когда папа умер. У меня было ощущение, что обрушилась какая-то стена, которую я считала непоколебимой. Понимаете, я жила в уверенности, что папа вечный, как и наша жизнь, наша семья, что я пребываю в абсолютной безопасности, потому что папа всегда меня защитит, и любые невзгоды и проблемы воспринимала как решаемые. Всё это исчезло в одну секунду, и меня накрыло ощущение абсолютной брошенности: я должна была теперь со всем справляться сама.
Мне это ощущение стало понятным, когда я [в проекте Первого канала «Цирк со звездами»] ходила по канату: ты делаешь, делаешь, делаешь одно и то же много месяцев, у тебя прекрасно всё получается, с закрытыми глазами. Потом тебе говорят: «А теперь тот же канат, но без страховки». И вот одно ощущение, что у тебя больше нет этой веревочки, делает тебя в десять раз собраннее, сконцентрированнее, ты понимаешь, что больше нет шанса на ошибку. Это чисто психологическая вещь.
Когда папа умер, я уже жила самостоятельно, я и так шла уже без него по своему канату, но стена обрушилась, веревочка оборвалась: больше тебя некому защитить, дальше – сама.
– Но в последние два года жизни Собчак сам, как мне кажется, нуждался в защите.
– Я теперь это понимаю, да. Тогда я считала, что папа – мощный, гигантский, с ним ничего невозможно сделать, его невозможно посадить в тюрьму. Я, честно говоря, гораздо позже поняла, насколько мы действительно были близки к тюрьме. В то время мне казалось, что родители сильно нагнетают ситуацию.
– Они с вами разговаривали об этом?
– Нет. В этом была проблема. Они практически ничего не говорили, пытались меня от этого оберегать. О том, что с нами происходило в самый тяжелый момент их жизни, родители мне рассказали только спустя какое-то время. И у меня сложилась неправильная картинка в голове: я считала, что, рассказывая, они драматизируют произошедшее. Ну знаете, как все эти байки: я пошел на охоту, а тут – медведь, и я один на него с ножом!
Годы спустя я поняла, насколько жестокой была травля папы, как серьезно нависла над ним угроза тюрьмы. И какого на самом деле мужества родителям стоило молчать: продолжать сохранять иллюзию обычной жизни, устраивать мне какие-то там дни рождения… Знаете, фильм очень сильно дополнил ту картину, которая была у меня в голове, я много узнала о том, что на самом деле происходило с мамой и папой.
– В фильме несколько раз слышна ваша реакция на то, что говорят ваши собеседники: вы потрясены и некоторые вещи как будто слышите впервые…
– Это правдивое ощущение.
– Самым странным в этом смысле выглядит ваше интервью с мамой[66].
– Знаете, мы с моей мамой, в принципе, никогда так откровенно не разговаривали. У нас никогда не было такого длинного разговора про прошлое – сколько мы там проговорили, часа три или четыре? Это была такая психотерапия. Мама у меня сложный человек. Есть темы, на которые она не хочет говорить, потому что это больно и трудно, и она предпочитает молчать. Как ей откажешь в этом праве? Это ее способ защищаться от мира: мама всегда немножко барон Мюнхгаузен. Она много пережила, она может себе позволить уходить от ответов. Но мне поговорить с ней было очень важно. И я рада, что этот первый разговор у нас состоялся.
– На всех фотографиях и кадрах хроники, что остались от Собчака, хорошо видно, как ваша мама смотрит на вашего папу: это взгляд женщины, влюбленной как будто даже больше, чем позволяют приличия.
– Они всегда были влюблены друг в друга, сколько я помню. Я их не видела равнодушными. Мама обожала папу. Когда папа умер, она не то что замуж ни за кого не вышла, она ни в чью сторону просто не посмотрела. А она могла устроить себе более чем успешную личную жизнь, у нее были поклонники, которые даже меня атаковали: «Ксюша, почему мама не откликается, может быть, это ты против?» В нее был влюблен, и влюблен до сих пор, один достойнейший, симпатичнейший и вообще прекрасный человек. Всё без толку. Ей никто не нужен.
Она любит только отца. И любила всю жизнь – страстно, ревностно, совершая огромное количество ошибок из-за этой любви. Но по-настоящему. Знаете, я думаю, что мама любила папу больше, чем меня. Мне это немного горько, но это так.
– Вы общались в детстве со своей [старшей, от первого брака Анатолия Собчака] сестрой Машей?
– Нет. Практически нет.
– А сейчас?
– Во взрослом возрасте у нас тоже никакого, к сожалению, общения не вышло. На то были свои причины в прошлом. Когда я родилась, Маше было пятнадцать лет. Мама очень ревновала папу к первой семье. И она как следует постаралась, чтобы мы мало общались. Это был не мой выбор. Но я выросла в ощущении ревности к какой-то другой дочке папы. Мама могла, например, на мой вопрос: «А где папа?» ответить: «У Маши. Ты смотри, Ксюша, а вдруг он Машу больше любит?» И я ревновала невероятно. У маленьких детей это совсем не та ревность, что у взрослых. Это, скорее, ощущение недостатка любви. Недолюбленность.
Я часто сейчас об этом думаю. Я мозгами понимаю, что Маша – прекрасный человек, что она обожала папу и имеет на него право не меньше, чем я. Но я не могу переступить через свое детство. Удивительно: сейчас вы спросили, и я тут же вспомнила, что очень хотела позвать Машу на фильм об отце. Помнила, помнила… А в последний момент забыла. Не со зла. Так, видимо, подсознание сработало. Страшно в эту историю вернуться, непонятно, с какого момента начинать: мы были лишены друг друга в детстве, как теперь это наверстаешь? Своего детства я уже не изменю.
– Что вы помните об отце своего детства?
– Как я, увидев, что он спит у себя на диване, бегу к нему, забираюсь под бок и просто лежу или засыпаю, обняв его. А папа храпит. Он всегда храпел. Мне это нравилось. Мне нравилось его обнимать.
Я часто просила его положить мне руку на голову. Я любила это ощущение руки на голове. Оно невероятное: ты под защитой огромной, мужской, самой главной в твоей жизни ладони.
Еще помню, что он был совершенным ребенком. Когда в Петербурге появились первые снегоходы, мы были за городом, и какой-то приятель дал нам попробовать. Ну, мне дал, мне уже лет тринадцать было. А папа выхватил у меня этот снегоход из рук и сам понесся. Я кричу: «Пап, пап! Подожди, дай мне!» А он: «Ну Ксюша, ну пожалуйста, еще хотя бы один кружочек». Он очень хулиганистый был, и у него было редкое чувство юмора. Вот, наверное, всё. На таком расстоянии, как у нас, воспоминания бледнеют, стираются. Я помню мало.
– Вам нравилось быть дочерью мэра?
– Меня это бесило. В школе я даже училась под чужой фамилией: Оксана Парусова. Я даже Нарусовой отказывалась быть. Вся эта история мэрская – это моя настоящая детская травма. Я боролась с необходимостью ходить с охраной, ездить на машине с охраной, находиться под постоянным присмотром посторонних людей. Кульминацией всего кошмара был мой побег из дома, когда Виктор Васильевич Золотов [на тот момент начальник охраны Анатолия Собчака, ныне – глава Росгвардии, один из главных героев фильма «Дело Собчака»] вынужден был перекрыть город, потому что я умудрилась сбежать по-настоящему и исчезнуть на несколько дней. Меня искали, Питер был оцеплен.
– А куда вы сбежали?
– Я придумала целую схему. Вначале я зашла к Сереже Боярскому[67], они жили в одном доме с нами. Зашла якобы потому, что мне надо было на компьютере поработать. У нас не было компьютера дома, а у них уже был, и я иногда приходила к Сереже делать уроки. От Сережи, переодевшись «в прохожего», я вылезла из окна, чтобы охрана, которая сидела у нас в доме, меня не заметила. А потом на метро доехала до одной своей школьной подруги, она была из не очень благополучной семьи, никто из наших ее не знал. У нее я просидела несколько дней, пока служба безопасности во главе с Золотовым не выкурила меня.
– Как?
– Несколькими сообщениями на пейджер.
– Какого рода были сообщения?
– Дело в том, что пейджер нельзя было отследить. И никто не мог понять, где я. Мне сыпались на пейджер сообщения, но я никому не перезванивала, понимая, что меня ищут. Но тут вдруг среди тысячи этих сообщений появились сообщения от мальчика по имени Сережа. Сережа Борисевич, насколько я помню, его звали. Я была в него страшно влюблена. А он не проявлял никаких знаков внимания. И вообще был ко мне холоден. И вдруг он начинает слать мне какие-то такие сообщения: «Давай встретимся, очень хочу тебя увидеть…» И так далее. Я-то считала, что он никак ни с кем не связан, о моих чувствах к нему никто не знает. В общем, я перезваниваю ему предусмотрительно из телефона-автомата, он говорит: «Я так хочу тебя видеть, ты-ты-ты». И назначает мне свидание, я приезжаю. И… Это была, конечно, абсолютно кинематографическая сцена. Когда я была буквально в трех шагах от него, я вижу уже по его глазам: что-то не так. И он успевает сказать: «Ты меня прости, пожалуйста, но такая была ситуация». И на меня наваливается вся эта папина охрана.