Человек раздетый — страница 81 из 82

– Необходимость десять лет жить врозь с сыновьями – это нормальная плата за то, чтобы избежать армии?

– Мне было так за них страшно, что я готова была с ними расстаться: только что закончилась Афганская война, вовсю полыхали войны распадающейся империи, начиналась Чеченская война. Я категорически не хотела, чтобы они воевали. И это был не только страх за их жизнь, но и страх, что и они вынуждены будут убивать. Я не понаслышке знаю, как психика человеческая деформируется убийством и как человек потом никогда не возвращается к себе прежнему.

Я очень сожалею, что в своей жизни ограничилась тем, что спасла от армии только своих сыновей. Теперь я понимаю, что надо ставить вопрос шире и жестче, выступая против призыва. Матери не должны пускать своих детей воевать, должны перестать выполнять это требование законодательства и требовать законодательство такое переменить: пусть воюют профессионалы, то есть те люди, которые выбрали себе это профессией. Пусть только те, кто сознательно сделал этот выбор, убивают и рискуют быть убитыми.

Вот это я сейчас здесь поняла, в Нагорном Карабахе: если выполнения этих материнских требований добиться, то еще через один поворот истории эта профессия – профессия убивать – неизбежно умрет. А если она не умрет, то умрет наша Земля, третьего не дано.

– А что вдруг такое случится?

– Сумма агрессии, которая сегодня скопилась в мире, дойдет до критической массы. Человек уничтожит себя сам: он будет уничтожать соседей, а соседи будут уничтожать его, а потом эта тотальная война приобретет новые формы. Какие войны будут за следующим поворотом – нетрудно предположить, потому что уже сегодня легко можно создать вирус, который, допустим, будет убивать всех блондинов ростом выше метра восьмидесяти, или всех кривоногих, или всех китайцев. У меня даже киносценарий про это есть: как в течение трех суток вирус, распыленный в аэропорту, спасает человечество, потому что другое событие его может погубить.

– Как называется?

– Называется «Босховы детки», но там сложная история. А простая наша сегодняшняя история заключается в том, что если не остановить войны, которые нас окружают, то потом шансов спастись не будет.

– В коротком промежутке человеческой жизни это в принципе неважно. Люди обычно не думают о будущем всего рода человеческого каждый день.

– Ну и зря, потому что подумать не мешало бы. Человек будущего будет отличаться от человека сегодняшнего, как мы отличаемся от крысы. Между прочим, это Циолковский сказал, не я. Это возможно, это интересно, это захватывающе. А перебить друг друга – ума много не надо. Причем новое прекрасное будущее – это не эвфемизм какой-то, мы уже живем одной ногой в мире, разительно отличающемся от прежнего.

Вот простой пример: у меня украли компьютер. Я сначала слегка переживала и думала, какой теперь буду покупать. Но через пятнадцать минут я запаниковала, сообразив, что вообще-то у меня украли часть моего мозга, моих воспоминаний, моей интеллектуальной деятельности – часть меня, короче. Потом я опять пришла в себя, вспомнив, что у меня есть внешний резервный диск от этого компьютера. И вот там-то в продублированном виде вся эта часть меня хранится.

Это захватывающее ощущение. И так во всем: ты теряешь мобильный телефон и понимаешь, что не помнишь ни одного номера, кнопки есть, а нажимать – нечего. Вот это то, осязаемое, в чем видно, что мы перешли абсолютно принципиальную границу между XX веком и XXI, желая того или не желая. Скорость, с которой теперь всё происходит, несоизмерима с той, что была прежде. Первый рисунок человека сделан сорок тысяч лет тому назад. Нашей, человеческой культуре всего сорок тысяч лет, секунда с точки зрения планетарного времени, а мы уже столького достигли.

– Но для каждого отдельного человека и эти сорок тысяч, и четыре тысячи, и просто сорок лет – срок большой. Причем смысл всего совершенно непонятен: зачем жить, если придется умереть?

– Нет, нет, это один из незаконных вопросов. Смотри, как всё меняется, как меняется качество жизни, как меняются жизненные сроки: на нашей памяти детская смертность уменьшилась по миру невероятно, длительность жизни увеличилась, минимум, вдвое по сравнению с людьми далекого прошлого, чьи скелеты раскапывают археологи. Там стариков вообще нет.

Про болезни мне не надо тебе говорить: сколько неизлечимых болезней стали излечимыми и как бурно идет этот процесс. Количество приставок, которыми мы пользуемся с того момента, как были изобретены очки, увеличилось в десятки, в сотни раз: пятьсот лет назад была изобретена линза, а завтра у нас уже будут искусственные глаза. Потом – искусственная кожа, суставы, внутренние органы. Всё это происходит очень быстро.

Но конечно, длительность человеческой жизни с временем существования планеты несоизмерима, тем увлекательнее жить, потому что дико, захватывающе интересно, как быстро при тебе переменится вот этот отпущенный тебе кусок. И это – прекрасная мотивация для того, чтобы жить.

– Обычно люди вашего возраста на перемены сердятся.

– Нет, я в кайфе. Я могу сердиться на себя, что не всегда догоняю, хоть и стараюсь поспевать: я работаю с компьютером с тех пор, как они появились. Но мой внук это делает лучше, что объяснимо.

– Вы часто возвращаетесь в воспоминаниях к тому моменту, когда вам поставили диагноз «рак» и перед вами встала необходимость с этим диагнозом жить или от этой болезни умереть?

– Нет. Во-первых, это было ожидаемое, потому что я из «раковой» семьи, и я время от времени проверялась, зная, что это должно произойти рано или поздно. Мне было обидно, когда потом выяснилось, что врач, к которой я ходила на проверки, мой рак пропустила: я начала лечиться, когда у меня уже была третья стадия. Когда меня прооперировали, мне сказали: «О, мы такую большую опухоль давно не видели» или «никогда не видели» – я уж не помню.

– Страшно было?

– Нет, не страшно, совсем не страшно. Я была озабочена. Я пришла первый раз к хирургу, израильтянину, на прием, он посмотрел на меня, а потом говорит человеку, с которым я пришла: «Впервые вижу пациента, который бы в этом кресле не плакал и так себя вел». Почему я именно так себя вела? Не знаю. Может быть, потому что была готова из-за семейной истории. А может, потому, что моя мама умерла в пятьдесят три. И с тех пор каждый год я говорила: «Вот я уже на пять лет старше мамы, вот на десять, вот на двадцать», – это был подсчет времени как будто дополнительно выданного, я подсчитывала эти годы с благодарностью. Я вообще-то живу с ощущением благодарности. И оно только усилилось оттого, что это – я имею в виду исход, который мог бы быть у моего рака, – пролетело.

– Когда вы поняли, что всё, что «пролетело»? Когда книжка дописалась?

– Во-первых, я была очень озабочена тем, чтобы дописать книжку, это был «Зеленый шатер». Я понимала, если сейчас рак прижмет меня, я закончить не смогу. Конечно, у меня была сильная мотивация: вылезти поскорее, закончить, а там посмотрим. И я – вылезла. Потом приезжала через полгода на проверку, потом через год, потом хирург, который меня оперировал, сказал: «Иди, иди». Сейчас я стала халтурить – уже года полтора или два не была. Поеду, поеду, поеду обязательно.

– В чем вас переменила болезнь? Обычно в момент тяжелой болезни люди цепляются за веру.

– У меня как раз ровным счетом наоборот. Я, конечно, благодарна судьбе и высшим силам за то, что мне этот подарок – несколько дополнительных лет после рака – сделали. Но за эти годы мною полностью овладел мой Даниэль Штайн, то есть Освальд Руфайзен[77]. Знакомство с ним, отношения и общение – всё это вызвало во мне и в моем отношении к вере острый кризис. Я часто вспоминаю, как мы с ним сидели у меня дома, беседовали, и он сказал фразу, которая меня глубоко поразила: «Я Символ Веры целиком не могу читать на литургии, там есть вещи, которых я не могу принять. Например, мы не знаем, что такое Троица».

– В каком смысле?

– Он сказал: мы не знаем толком, что такое электричество, откуда мы знаем, как Бог устроен? Он меня этой фразой освободил от ужасного рабства: верить в то, что я тоже не до конца понимаю. Троица, непорочное зачатие – это догматы, которые церковь выставляет нам как необходимое условие веры. Мой опыт общения с Освальдом Руфайзеном, священником и монахом, убедил меня, что можно и без этого. И я стала потихонечку от церкви отодвигаться и приходить к идее Даниэля, которая, по сути, идея апостольская – дела. Я стараюсь жить делами… И церковь мне для этого не нужна.

– Трудно?

– Нет, совершенно. Меня больше богословские вопросы не занимают. Я в молодые годы прочла кучу книг, вся русская философия прочитана – с трудом или с удовольствием. Но вдруг наступил момент, когда это перестало иметь значение. Сейчас я эти книжки могу подарить, ибо точно знаю: я к ним больше не вернусь. При этом я совершенно не отрицаю своего христианского опыта: христианство в мою жизнь вошло благодаря нескольким замечательным людям. Они были для меня образцами жизни: прекрасные люди, замечательные христиане, мне хотелось быть с ними и я с ними была очень долго. Причем это все в мощный советский период, когда по телевизору Пасхальную службу, разумеется, не показывали. Наоборот, устраивали какую-нибудь премьеру «Семнадцати мгновений весны», чтобы, не дай Бог, в церковь не пошли люди. А тех, кто пошел, встречали дружинники, выуживали там кого-то, кого-то – записывали. В общем, сам поход в церковь – это был поступок. Поэтому я так долго, наверное, и простояла на этом месте.

Сегодня из тех, кто тогда так привлек меня в христианство, в живых осталось, может быть, двое или трое. Это мои сверстники, священники. Я захожу к ним в церковь, я полна к ним любви и симпатии. Я очень хорошо знаю церковную службу, люблю ее, поэтому и прихожу…

Но у меня нет больше потребности подходить к причастию, а это была практика моей жизни на протяжении десятилетий. И вот – закончилась.