В казарме меня ожидало письмо. Писал Юзик. Когда я открыл конверт, то неожиданно для себя не испытал того приятного волнения, которое его письма вызывали у меня раньше. Потом спокойно прочел, что он настрочил на маленьком листке бумаги. Оказалось, оркестром теперь руководил новый человек. У него длинный нос, он в очках и не пьет. Последняя черта характера особенно огорчала Юзика. Поэтому-то Юзик и назвал его старым, глупым филином и подробно описал свой спор с ним.
Потом я положил письмо в тумбочку. Рядом стоял старшина Денисов.
— Скоро каштан начнет почки распускать, — сказал старшина. — Перейдет на летнюю форму одежды…
— Да, он тоже как солдат, — ответил я. И в этот момент я действительно думал о первых почках, а не о чем-либо другом.
После занятий состоялась репетиция кружка художественной самодеятельности. Пришли девчата с подшефной фабрики. Анюта явилась в желтом легком платьице и очень напоминала одуванчик. Василий Петухов не спускал с нее глаз. Он стал напевать ей любовную арию. Все весело хохотали, но Василий продолжал петь серьезно и невозмутимо.
— А ты чего ждешь? — украдкой шепнула мне Анюта. — Разве все позабыл?
Нет, я не позабыл. Хорошо помнил и репетицию, когда впервые увидел ее. Тогда Аня вела себя слишком сдержанно, а когда я начал играть «Каштаны», она никак не решалась запеть.
— Анютка! — одобрительно подмигнул я. — Валяй!
Она широко раскрыла глаза и вдруг залилась смехом:
— Еще никто не называл меня Анюткой!.. И Аня, и Анечка, но так вот!.. Анютка!..
А потом запела. Пела свободна, непринужденно, забыв, как после мне призналась, мои глаза, которые смущали ее, и нашего строгого, сердитого старшину Денисова, сидящего у пианино.
Вот тогда-то, на первой репетиции, я и узнал, что наш старшина играет на пианино. Сначала это не укладывалось в голове. Я с изумлением смотрел, как легко бегают по клавишам длинные пальцы старшины; казалось неестественным, несовместимым, что человек, который меняет солдатам портянки и белье, который смотрит, чтобы в казарме не было пыльно, который с утра до ночи занят теми большими и мелкими делами, каких всегда полно у хорошего хозяина, который может наказать солдата и от этого не изменится его лицо, — что этот человек может играть на пианино с таким чувством, так легко и виртуозно.
— Как хорошо, правда? — слушая его игру, прошептала Анюта и положила на мое плечо руку.
Тогда я почувствовал великую благодарность к длинным сухим и крепким пальцам старшины.
…Под утро нас подняли по тревоге. Я вскочил с койки и успел увидеть в окно глубокую, чистую голубизну неба, залитого на востоке светлой зарей.
Я был посыльным к старшине и несколько минут спустя уже мчался по улицам, придерживая рукой противогаз. Улицы еще спали. Шаги гулко звучали среди высоких, дремлющих зданий. Потревоженные дворники провожали меня изумленными и вопросительными взглядами: «Куда же ты, солдат, собрался в такой ранний воскресный час? Почему тревожишь спящие улицы? Ведь они, как и люди, по воскресеньям позже встают… А ты?» А я — солдат. Вот поэтому и встаю в такой ранний воскресный час, чтобы улицы всегда спокойно спали.
У домика, где жил старшина, я остановился. Сердце бешено билось. И в предутренней тишине меня поразили звуки пианино. Откуда они могли идти в такой ранний воскресный час, когда спят улицы и люди?..
…Утром вся рота встала на десять минут раньше. Нас разбудил радостный голос Василиги:
— Братцы! Каштан-то расцвел!
Я припал к окну и увидел первые, робко распустившиеся белые цветки, которыми убрался старый каштан.
…Отец прислал письмо. Конверт простой, голубоватый. Отец всегда присылает письма в простых конвертах. «Дорогой мой сын…» — прочел я и вдруг увидел отцовское лицо так ясно, будто бы отец находился рядом. Он держит в руках баян и молчит. Только взгляд, холодный и осторожный, спрашивает: «Мой ли это сын?..»
Отец пообещал приехать повидаться со мной.
Утром сержант Лебедев поручил мне привести в порядок аппаратуру. А сам полез мыть крышу аппаратной. Я принялся за работу с чувством легкого волнения: впервые ведь Лебедев доверил мне такое дело. Под машиной бренчал шоферскими ключами Василий Петухов и напевал частушки. Василий понял, что с Анютой у него ничего не получится, так как в роте есть еще один человек, баянист. С тех пор Василий поет только частушки, но голос его не ослаб.
Время катилось к обеду, когда ко мне пришел ефрейтор Василига и передал слова дежурного по роте:
— К тебе кто-то приехал. С КПП звонили.
— Отец! Это он!
— Ты смотри! — недоверчиво заметил Василига.
Я прибежал в проходную. В комнате ожидания, за столом, где стоял графинчик с букетом увядшей сирени, сидел… Юзик. У меня сильно забилось сердце. Я медленно приблизился к нему, почувствовав неловкость. Он тоже робко встал, протянул руку и как-то виновато улыбнулся. Мы уселись рядом на топчан, но я незаметно отодвинулся в сторону, чтоб меня не раздражал запах вина, идущий от него. Я предложил ему сигарету, и, когда закурили, Юзик высказался:
— Приехал утешиться, маэстро. Из оркестра вышибли…
— Наверно, новый руководитель постарался?
— Да, он! — отчаянно вскрикнул Юзик и засмеялся злобным смешком. — Все же на прощание я разбил ему очки!
Говорят, когда встречаются старые друзья, речь течет ручьем и сигареты гаснут недокуренными. Но у нас не потухали сигареты, а вскоре мы закурили снова. В комнате воздух посерел от дыма. Юзик все время потел и рассеянно, сбивчиво рассказывал свои приключения. Но я не восхищался ими, слушал невнимательно, и, заметив мое равнодушие, Юзик признался вдруг изменившимся голосом:
— Маэстро! Я тебя не узнаю…
— А ты, Юзик, все тот же… Может, маленько постарел…
— Я? Да что ты, маэстро… — встрепенулся Юзик и рукой судорожно провел по лбу, как бы разглаживая морщинки.
Я вдруг почувствовал, что меня охватывает жалкое, противное чувство, которое становится невыносимым. Я встал и протянул ему руку.
По лицу Юзика пробежала тень.
— Неужели ты не намерен пойти в город погулять?
— Нет, Юзик. Я занят. Иди один.
Его лицо перекосилось в иронической улыбке. Он разинул рот, хотел что-то сказать. Потом втянул голову в плечи, сгорбился и бесшумно исчез в дверях.
Таким, наверное, он и останется в моей памяти — сгорбленным, со втянутой в плечи головой…
…Тут мои мысли обрываются. Я сижу в канцелярии и гляжу в открытое окно. Под каштаном уже чисто. Не валяются на земле опавшие лепестки.
За моей спиной раздается скрип двери. Я оборачиваюсь и вижу ефрейтора Василигу. Он с улыбкой идет ко мне и облокачивается на подоконник.
— Вот и подмел. А что ж? Надо… — говорит Василига. — И все же… какие все же красивые цветы у каштана!.. Эх, брат, жесткий мужик наш старшина! Всему научит…
Меня не удивляют его слова. Кто знает, может, придет время, и мне тоже придется подметать цветы старого каштана. И может, я, как сейчас Василига, скажу: «Эх, брат, жесткий мужик наш старшина! Всему научит…»
Иван ВиноградовШАГ В СТОРОНУ
Никогда не думал, что в нашем взводе столько ораторов. Бывало, не допросишься, чтобы выступили, а тут… Я уже устал поворачивать голову, чтобы взглянуть на очередного говоруна. Все ополчились против меня. И каждый пытался доказать, что я плохой. И не только потому, что я опоздал из увольнения, а потому главным образом, что я стал, по их мнению, неискренним парнем, человеком двуличным.
Я не очень-то переживал: пусть говорят, если хочется. Они и должны говорить именно так, поскольку обсуждается серьезный дисциплинарный проступок. Мои друзья из комсомольского бюро хорошо подготовили это мероприятие, и вот оно идет на самом высоком уровне. Только зачем им потребовалось выставлять меня таким двуликим? Этого я не понимал.
А выступления продолжались. Петька Лакомый поднялся уже во вторую атаку. Он весь горел, волновался и не понимал, чудак, что совершает серьезную психологическую ошибку: теперь до меня доходит уже не каждое его слово. Даже не каждое второе… Пожалуй, это стоит запомнить и мне: если хочешь убедительно высказаться на собрании, делай это за один раз.
— Вспомни, Валерий, — говорит Лакомый неплохо поставленным голосом (не зря я учил его художественному чтению!), — вспомни, сколько мы уже прошли рядом с тобой, плечом к плечу. Ты нередко хаживал и впереди нас. Ты — постоянный член бюро…
«Как вы могли не выбирать меня? — мысленно возражал я Петьке. — Ведь я всегда больше всех вас работал и лучше других разбирался в комсомольских делах. Вы же учились у меня. Мне временами даже надоедало, если хочешь знать, быть впереди и все время в упряжке. Что бы тут сейчас ни говорили, но мое отделение и сегодня лучшее в роте. Конечно, теперь его могут перевести из первых. Но мои ребята не виноваты в том, что их командир встретил красивую девушку… А командир, может быть, совсем не виноват в том, что девушка оказалась и красивой, и разговорчивой, и ласковой…»
— Где ты был, Валерий? — вопрошает Лакомый. — Почему ты не хочешь сказать этого своим друзьям?
«Не хочу, Петя, и не скажу. Когда-нибудь ты сам увидишь ее и обо всем догадаешься».
— Вспомните, товарищ сержант… — обращается ко мне уже новый оратор, Боря Пакулев. Я поворачиваюсь к нему и едва сдерживаю улыбку, потому что я и в самом деле начинаю вспоминать. Каким мешковатым, беспомощным пришел этот Пакулев в наш взвод! С какой унылой безнадежностью, моргая своими белесыми ресницами, подходил он к турнику, пыхтел, краснел, подтягиваясь на нем, и в конце концов плюхался на пол. Краснел ты и на политзанятиях, и на уроках по материальной части. Я не стану напоминать, кто тебя натаскивал… Ах, ты и сам еще не забыл этого! А уже поучаешь Валерия Лапина.
Теперь мне остается только сожалеть. Но не о том, что я помогал тебе, а о том, чего для меня в ближайшее время уже не будет. Не будет мне увольнения в город. Не будет встречи с Зоей, разговоров с ней о современном стиле в искусстве и в жизни, о красоте подлинной и мнимой. О красоте я мог бы не только говорить. Я мог бы любоваться ею, прикасаться к ней. Как ни грубы солдатские руки, но мои ладони до сих пор хранят нежность Зоиных щек…