Человек рождающий. История родильной культуры в России Нового времени — страница 17 из 90

[282].

Судя по тому, что о первой беременности и родах та же княгиня Е. Р. Дашкова в своих мемуарах не пишет, констатируя лишь сам факт рождения дочери[283], можно предположить, что они не вызывали к себе ее особого отношения по сравнению с последующими. Между тем в этнографии существует мнение о том, что именно рождение первого ребенка означало переход из девичества в женское положение и окончательное утверждение женского статуса[284]. С этим мнением, однако, не согласны те исследователи, которые придают решающее значение при определении статуса женщины «в любом слое „доэмансипированного“ общества» разделению ее жизни на добрачную и замужнюю[285].

С нашей точки зрения, с дворянками дело обстояло несколько сложнее. Об изменении статуса можно говорить, если этот статус меняется по отношению к источнику власти. В патриархатной дворянской культуре носителем власти в семье считался отец. Но как раз по отношению к отцу статус женщины не всегда и не сразу менялся после рождения ею ребенка. Ни само замужество, ни беременность и роды не гарантировали дочери выход из-под отцовской суггестии. Тень репрессирующего отца по-прежнему продолжала довлеть не только над вышедшими замуж по своей или по его воле, но и над уже родившими первенцев дворянками, что явно читается в субъективных источниках (Н. И. Дурова, А. П. Керн, М. Н. Волконская). Природа этого кроется в существовавшей модели внутрисемейных гендерных отношений, а главное, в имущественной несамостоятельности женщин, зависимости от выделения им кем-то, прежде всего тем же отцом, приданого или доли наследства. Поэтому в арсенале репрессивных рычагов воздействия, применявшихся к замужним родившим дворянкам, которые намеревались принять самостоятельное жизненное решение, лишение наследства было представлено наряду с отцовским проклятием.

Описание вторых родов Дашкова приводит исключительно как иллюстрацию испытываемой ею «пламенной», «страстной» и «чрезмерной» любви к мужу, а не для того, чтобы подчеркнуть значимость этого физиологического процесса в жизненном цикле женщины. Вместе с тем, если роды были трудными или сопровождались осложнениями, мемуаристки акцентировали на них внимание вне зависимости от того, были они первыми (как у В. Н. Головиной[286] и М. Н. Волконской[287]) или вторыми (как у А. О. Смирновой-Россет[288]). Это свидетельствует о том, что основное значение они придавали не статусным изменениям, а собственным переживаниям, что, в свою очередь, является важной чертой женской дворянской ментальности. А. Г. Достоевская описывала первую беременность и особенно первые роды более детально по сравнению с последующими из‐за того, что эти роды, по ее собственной оценке, были «трудными, продолжавшимися тридцать три часа»[289], а главное, из‐за пережитой вскоре трагедии – смерти трехмесячной дочери[290]. То, что образованные дворянки в воспоминаниях явно предпочитали пережитые эмоции приобретенному статусу, убеждает нас в том, что субъективный опыт значил для них больше, нежели формальное желание вписать себя в символическую иерархию женского или семейного сообщества. В отличие от женщин, мужчины-мемуаристы никогда не упускали повода подчеркнуть даже малейшие «подвижки» в собственном статусе.

Часто вторая беременность следовала непосредственно за первой, и дети были «погодками», как, например, у Пелагеи Борисовны Ратковой, урожденной Улановой, дочь которой, тверская мемуаристка Елизавета Яковлевна Березина, свидетельствовала: «…нас было две: я и сестра моя Анюта по другому году…»[291] Е. Р. Дашкова оказалась снова беременной менее чем через пять месяцев после первых родов[292]. К тому времени, когда Н. А. Дуровой исполнилось четыре с половиной года, у ее матери родилось еще двое детей[293]. Императрица Александра Федоровна, супруга Николая I, признавалась в воспоминаниях о начале своего замужества: «Я за два года родила троих детей»[294]. В этом отношении репродуктивные судьбы знатных женщин самого разного статуса – от провинциальных дворянок[295] до великих княгинь – были чрезвычайно похожи.

Для Н. И. Дуровой, матери Н. А. Дуровой, первая беременность была шагом на пути получения отцовского прощения за побег из дома и тайное венчание: «…беременность матери моей оживила угасшее мужество ее; она стала надеяться, что рождение ребенка возвратит ей милости отцовские»[296]. Причем она связывала возможность вернуть родительское расположение с полом своего будущего ребенка и, по словам дочери, «страстно желала иметь сына»[297]. Такое желание объяснимо скорее субъективно-эмоциональными, нежели практическими мотивами. Наследник мужского пола формально считался продолжателем рода своего отца, а не деда по материнской линии, хотя мог получить имущество последнего после смерти матери или по ее завещанию: «…девица, вышедшая замуж и переменившая фамилию ни мало не теряет чрез то наследственных прав своего рода вместе с произведшим от нее потомством…»[298] Только в исключительных случаях – при отсутствии в роду, из которого происходила женщина, наследников мужского пола – ее сын в результате присвоения родового имени мог быть к нему причислен[299]. Поэтому практические соображения продолжения рода оказываются в этом случае несостоятельными. Для Н. И. Дуровой (если ее в самом деле посещали мысли, воспроизведенные впоследствии ее знаменитой дочерью) имело решающее значение «вынашивание» образа ребенка, или «духовная беременность» (термин Т. Б. Щепанской[300]), в сочетании с идеалом материнства:

Мать моя… во все продолжение беременности своей занималась самыми обольстительными мечтами; она говорила: «У меня родится сын, прекрасный, как амур! я дам ему имя Модест (курсив автора. – А. Б.); сама буду кормить, сама воспитывать, учить, и мой сын, мой милый Модест будет утехою всей жизни моей…» Так мечтала мать моя…[301]

Подобные «мечтания» беременных, вероятно, следует отнести к разряду устойчивых антропологических свойств, поскольку они составляют определенную культурную традицию, прочитываемую в дворянской среде на протяжении столетия[302] – как минимум с конца XVIII до конца XIX века:

Ожидая первенца, мама мечтала о сыне, которого уже мысленно назвала, в честь своего отца, Александром. Но родилась дочь – Марина. Ту же мечту мама лелеяла и перед моим рождением, но и в этот раз ее мечта не сбылась: я была ее последним ребенком[303].

Кроме того, в соответствии с известным гендерным стереотипом[304] Н. И. Дурова, вероятно, полагала, что ее отец отдаст предпочтение внуку, а не внучке, однако в действительности это оказалось не так. Рождение девочки обеспечило ей, вопреки непроизвольным опасениям, желаемое отцовское прощение и благословение[305].

Спектр эмоциональных оценок собственной беременности простирался от восторженного восприятия («…надежда сделаться матерью всецело переполняла мое сердце»[306],[307]) через нейтральное до явно негативного («…на вечное свое несчастье, я, кажется, беременна…»[308]; «Если же, на свое несчастье, я в самом деле беременна…»[309]). Несмотря на приверженность христианскому (в большинстве случаев православному) мировосприятию, дворянкам был известен феномен так называемой нежелательной беременности. Важно, что в любом случае, каким бы ни было отношение женщины к конкретной беременности, это состояние переживалось ею не как нечто самоценное, а как экстраполяция представлений о собственном счастливом[310] или несчастливом[311] браке либо эмоциональное самоощущение от особых обстоятельств его заключения[312] или трагического завершения[313]. Особое значение для нее имело ее отношение к отцу будущего ребенка:

…будь это дитя от… (многоточие А. П. Керн. – А. Б.) оно бы мне дороже было собственной жизни, и теперешнее мое состояние доставляло бы мне неземную радость, когда бы… (многоточие А. П. Керн. – А. Б.) но до радости мне далеко – в моем сердце ад, повторяю это. Тут не каприз: чувство это непреодолимо, хотя и приводит меня в отчаяние[314].

Важно подчеркнуть, что даже при неудачном браке первая беременность, как правило, была всегда желательной