Человек с горящим сердцем — страница 40 из 54

одитель, все зауральские деревни взбаламутил, восстановил против властей. А если еще с социал-демократами стакнется?..

«Да, такой бородач способен любого мужика расшевелить, обратить в свою веру!» — тепло думал Федор о Гавриле Ивановиче. Всегда питал он слабость к прирожденным организаторам и трибунам из народа. Вспомнил свои беседы и споры с этим умным, но малограмотным алапаевским Пугачевым. Тот однажды признался: «Побыл в школе от рождества до масленицы, однако читать научился…» А теперь жадно хватается за любую подпольную брошюру, старается в ней разобраться, постичь программы разных партий — которая сподручнее для мужика? И говорить Кабаков наловчился, даже в Думе выступал! Оратор природный… Что это так, Артем убедился, слушая Гаврилу Ивановича на тайной сходке революционного актива рабочих и крестьян Алапаевска, устроенной на дальних от города берегах живописной Нейвы. Сосновый бор, скала Писанец с древними знаками и рисунками, высеченными рукой первобытного человека, причудливые разномастные камни, похожие на людей: Старуха, «вымазанная в тесто», краснолобый Старик, а вокруг них Ребята. Излюбленное место для маевок и отдыха алапаевцев…

«Очень тогда интересно говорил Гаврила Иванович! — усмехнулся Федор, на миг позабыв о боли. — Такие слова надолго врезаются в память: «У богачей прорва краденой у нас же земли, но они мужику лишь царствие небесное сулят… Дескать, там все, что положено человеку, получите! Дудки, пусть щас же отдают нам неправедно нажитые угодья. Сто лет ждем милости: не упадет ли с неба добро? Ан — нет! Земелька по-прежнему в их загребущих руках. Говорят: выкупайте! Но мы не пришлые из чужих краев, мы — здешние, и земля эта сто раз нашими мозолями обработанная. А дворянам и того мало — все еще вздыхают о крепостном праве, хоть и снова нас закабалили. Понаедали животы, упились нашим горем. Попы только евангелием потчуют: «Просите, и дастся вам, стучите, и отверзется». Мы, дураки, просим, стучимся и молим, а нам в ответ — молчок и ехидная насмешка. Нет, братцы, пришло время взять топор да ломать двери, силой брать землю! Нам и рабочие помогут…»

Кабаков глухо застонал. Федор спросил:

— За что же тебя, товарищ, так изуродовали?

— Пришли в избу арестовать, а я часа два собирался, все мешкал. Цельный взвод солдат заставил ждать… Куда мне спешить? Обозлились стражники, особливо пристав, но на людях не тронули — побоялись. После уж, по дороге отыгрались. Да еще тут, в «Николаевке», добавили по живому мясу…

Об истинной причине зверской расправы над ним Гаврила Иванович лишь догадывался. Нет, не зря палачи, когда пороли его нагайками, все приговаривали: «Вот тебе, богохульник, за церковные земли, а вот за непочитание святого сана! Кто же с кого первый шкуру сдерет — ты с нас или мы с тебя?» Слова, очень похожие на те, что Кабаков недавно бросил митрополиту Питириму, увидев его в кулуарах Государственной думы: «Если не отдадите добром крестьянину монастырских угодий — сами их отнимем, да еще с вас шкуру сдерем!» Да, выступления Гаврилы Ивановича на маевках и беспорядки на заводах были лишь поводом для ареста мужицкого депутата. Злопамятен владыка Питирим!

Прибыла комиссия — екатеринбургский прокурор, товарищ прокурора из Казани и важный чиновник из Перми. На их вопросы запуганная тюрьма ответила молчанием — оно было красноречивее жалоб и протестов. Только Сергеев, Гриша Котов и какой-то уголовник заявили об истязаниях и пытках.

Замученного палачами Кабакова высокой комиссии не показали. Вид его так наглядно изобличал здешние кровавые порядки, что тюремщики поспешили избавиться от страшного свидетеля. Темной ночью они выбросили чуть живого Гаврилу Ивановича в придорожную канаву, подальше от угрюмых стен «Николаевки». Надеялись — до утра не доживет, вот и концы в воду! Но бывшему члену Государственной думы повезло. Ехали в Верхотурье два татарина и обнаружили полумертвого человека. Люди сердобольные, они положили Кабакова на повозку и дома выходили.

А комиссия, закончив обследование «Николаевки», завела дело на ее администрацию. Трех жалобщиков решили перевести в городские тюрьмы, а Сергеева «порадовали» особо:

— Поправляйтесь! В Перми вас ждет суд. Обвинение готово.

Но не сказали главного: от Дарочки, ее мужа Юрия и Егора прибыло подтверждение: «Конечно же, это Федор, наш брат и зять!»

В свои двадцать пять лет Федор походил на изможденного старика. Тюремный фельдшер, коновал по профессии, ставил клистиры, пускал кровь и чем-то смазывал раны — вот и все лечение.

После «Николаевки» пермская тюрьма показалась Федору раем. Но и тут уже вводили драконовские порядки, хотя начальник еще побаивался политических и все объяснял злой волей свыше. О нем сложили виршик:

Все не я — все прокурор,

Губернатор, ревизор,

Все они, они, злодеи,

Вводят тут свои затеи!

Теперь не разрешали ходить из камеры в камеру, участились обыски, запретили устраивать собрания на прогулках. Но Федора — худо ли, хорошо ли — все же лечили и наконец-то ему позволили переписку, получать с воли книги и посылки — в этом он нуждался больше всего.

Первое письмо отправил по адресу, не вызывавшему у охранки подозрения: своей «родственнице» Екатерине Феликсовне Мечниковой, в Москву. В Харьков писать опасался — как бы не подвести друзей, не раскрыть себя. Такая ниточка поможет следователю дотянуться до его прошлого, еще более подсудного, чем пермское. Писал с оглядкой на тюремную цензуру:


Дорогая тетя!

Я очень долго ничего не писал… Объясняется это тем, что мое последнее письмо было мне возвращено; я его написал в форме, которая показалась прокурору дерзкой. Я несколько раз порывался написать, но… починка челюстей доводила до такого состояния, что я оказывался неспособным читать даже легкую беллетристику. С огромным трудом удалось удалить три корня. Образовался гангренозный процесс, рот наполнен ватками с йодоформом. Еще необходимо удалить восемь корешков, часть челюсти…

Жду исхода суда. Обвинительный материал очень бледен, есть свидетель, что моя хозяйка называла меня «Артемом», писала что-то со мной, ходила на какие-то собрания, есть протоколы Пермского комитета c.-д., где председательствовал «Артем». Но нет ничего писанного моей рукой. По обвинительному акту, я никогда ни за что не привлекался…


Рассказав о тюремном житье-бытье, он добавил:


…А в смысле режима теперь по всей России одинаково, и шальная пуля даже на воле не менее опасна, чем в любой тюрьме, и если на что можно сетовать — только на то, что пули стали совсем шальными. Что же касается карцера, так ведь темных комнат боятся только дети, пока не дорастут до 7 лет. Пожелайте мне получить поселение, потому что оправдание, по-моему, не означало бы освобождения…

Что поделывает Шура, Борис Васильевич, Дима?

Ваш Федя.


Прежде чем поставить гриф «Просмотрено и пропущено», прокурор дважды перечитал письмо. «В общем-то, ничего особенного. Но рассуждения насчет шальных пуль… И вот это: «по обвинительному акту, я никогда и ни за что не привлекался». Значит, все же когда-то привлекался. Но где? Нет, выпустить на волю такого нельзя. Сергеев и сам это понимает, иначе бы не писал: «…оправдание, по-моему, не означало бы освобождения». Догадлив, шельма! Оправдают его по одним обвинительным материалам — предъявим суду другие, пусть даже неосновательные. Будем и будем тянуть, но свободы он не получит. Слишком опасен».

Уже назначенный суд над Сергеевым отложили.

Исчезла кухарка учительницы Патлых — единственная свидетельница обвинения. То ли охранка отказалась от нее, боясь провала процесса, то ли стряпуха сама сбежала, мучимая совестью. Впрочем, и это на руку властям — опасный революционер пока будет сидеть.

Новый год принес Сергееву новую беду — сыпной тиф. Эпидемия косила узников беспощадно, мало кто выздоравливал. Сказывалась жизнь в тесных камерах, кишевших паразитами, недоедание.

А у Федора еще цинга и гангрена челюсти. На пятый день он потерял сознание. Метался, вскрикивал, все порывался бежать. Жар рождал бредовые видения. То его совали в раскаленную топку паровоза, то он тащил тысячепудовую корзину с нелегальной литературой, то не мог отодрать от цементного пола примерзшую ногу. Его привязывали к жерлу пушки на Конной площади и собирались выстрелить из нее, он силился выпрыгнуть из заколоченного гроба на кладбище…

С трудом ворочая распухшим языком, звал на помощь:

— Дима… Ты, только ты! Выручай, братец, а то меня… Конец!

Врач уже махнул рукой на умирающего. Обречен, безнадежен.

И в эти тяжелые для Федора дни Дима Бассалыго словно слышал его бессвязные призывы и рвался в Пермь. После Пятого съезда он вернулся в родной Харьков. Как повсюду в России, реакция наступала и там. Обыски, облавы и аресты вызвали бегство из партии малодушных, утративших веру в скорую победу революции. Проваливались комитет за комитетом, общественная жизнь замирала.

Но Дима, Пальчевский и многие другие большевики по-прежнему вели революционную работу. В эти дни на паровозостроительном заводе тайно делали бомбы и готовились к новым боям с царизмом. В конце 1908 года полиция арестовала мастеровых, вывозивших на маневровом паровозике партию «взрывных снарядов». Однако склада оружия не нашла. Оно было, но пока лежало без применения.

И у Бассалыго зародилась мысль освободить Артема из пермской тюрьмы. Оружие-то есть! Пальчевский и его отчаянные дружки горячо ухватились за эту идею. Все равно больше нельзя оставаться в Харькове.

О замысле Бассалыго стало известно охранке. В адрес пермских жандармов полетело секретное письмо с пометкой: «Весьма нужное».


По вновь полученным агентурным сведениям, неизвестное лицо, носившее революционную кличку «Артем», содержится под стражей в пермской тюрьме, причем один из единомышленников его, проживающий ныне в Харькове, бывший студент Дмитрий Николаев Бассалыго, намеревается выехать из Харькова в Пермь с целью организации устройства побега означенному «Артему».