Как бы то ни было, после подготовки этой юбилейной речи мы расходились по домам удовлетворенные, нам казалось, что удалось сделать что-то полезное. Вскоре, увы, выяснилось, что надежды не оправдались. В 1968 году произошел поворот вправо, во всяком случае, во внутренних, делах. Не в смысле формальной реабилитации Сталина, осуждения XX съезда, словом, всего того, что поначалу, сразу после октябрьского Пленума добивались сталинисты. Произошло другое — ужесточение политики в области идеологии, культуры и общественных наук, заметное ухудшение психологической и политической атмосферы в стране.
Явственным рубежом этого поворота, если не одной из его важных причин (уж как минимум катализатором глубинных тенденций, толкавших вправо политическое развитие нашей страны), стали события в Чехословакии. Уже с января 1968 года наше руководство начало нервничать. Я это ощущал косвенно — по официальной информации и свидетельствам товарищей (сам я с декабря 1967 года ушел из аппарата ЦК, занялся созданием Института США и до осени следующего года контактов с Брежневым, другими руководителями практически не имел).
Из внутриполитических событий того времени запомнился состоявшийся в феврале или марте 1968 года пленум МГК КПСС, в котором принял участие Брежнев. На этом пленуме открыто был провозглашен курс на «закручивание гаек» в идеологии и культуре. К этому периоду, может быть, надо отнести и истоки феномена диссидентства. Появилось тогда и новое словечко — «подписант»: так называли тех, кто подписывал какие-то письма, обращения, петиции в защиту людей, подвергшихся гонениям, произведений, зажатых цензурой, и т. д. Людей, высказывавших «не те» взгляды (то есть диссидентов), равно как «подписантов», начали безжалостно увольнять с работы, наказывать в партийном порядке. Коснулось это и Академии наук СССР, тем более что тогдашний президент М.В.Келдыш на пленуме горкома произнес очень плохую речь и вообще явно струсил, может быть, и потому, что в числе «подписантов» оказалась его сестра. Ужесточалась цензура, многие ранее принятые к печати труды исключались из редакционных и издательских планов.
Сложившейся ситуацией постарались тут же воспользоваться сталинисты. Начался год их очень большой активности. Поправели или, может быть, просто стали более откровенными консервативные представители руководства — Суслов, Подгорный, Шелест, Гришин, Демичев и др. И, конечно, в открытую атаку перешел «штурмовой отряд» консервативных идеологов из аппарата ЦК КПСС и руководства общественными науками.
О самих событиях августа 1968 года я говорить не буду — ничего добавить к уже известному не могу, только помню, что больше всего меня одолевало ощущение жгучего стыда, стыда за политику своей страны, за то, что сделало её руководство. Как я убедился, то же самое чувство разделяли многие представители партийной интеллигенции, включая тех, кого я раньше считал вполне ортодоксальными (например, редактор журнала «Мировая экономика и международные отношения» Я.С.Хавинсон, скончавшийся в 1989 году). Не забуду и другого. Через день-два после этого события я сгоряча, не стесняясь в выражениях, высказал все, что думал насчет нашей политики, Цуканову, а также В.А.Крючкову, который тоже работал в свое время а Отделе ЦК и был приглашен Андроповым на высокий пост в КГБ. Ни тот, ни другой, как оказалось, меня начальству «не продали». Впрочем, я подозреваю, что Брежнев, а тем более Андропов догадывались о том, как и я, и многие другие представители интеллигенции (в том числе оставшиеся на работе в ЦК) относимся к этой акции, в глубине души даже считали это естественным.
Но дело не в личных эмоциях и переживаниях, связанных с конкретным внешнеполитическим шагом правительства. Как и предвидели многие, этот шаг оказал очень серьезное негативное воздействие на обстановку в стране, на весь ход ее политического развития, Пожалуй, воздействие даже более негативное, нежели события 1956 года в Beнгрии и Польше. Так, во всяком случае, мне казалось. Позже я пришел к выводу, что причины тогдашнего поворота вправо в нашем обществе били более серьезными, более глубокими. И что, может быть, с ним, с этим поворотом в нашем обществе, наоборот, было связано военное вмешательство в Чехословакии.
Я приводил выше высказывание Хрущева о том, что послушай А.Новотный его совета, разоблачи он своевременно преступления, которые совершали его предшественники по указанию Сталина, — и никаких неприятностей в 1968 году не было бы. И спорил с ним: одного разоблачения пришлых ошибок и преступлений недостаточно, если за ними не последуют далеко идущие реформы. Но с точки зрения самих событий в Чехословакии Хрущев, возможно, был прав. Критика прошлого могла сыграть роль отдушины, клапана, открыв который, можно было снизить политическое давление в обществе. Особенно если бы все случилось раньше, когда лидером в СССР еще был Хрущев и перемены в Чехословакии происходили на волне XX или XXII съездов КПСС.
Но не совсем по той или, во всяком случае, не по одной той причине, которую имел а виду Хрущев — что само разоблачение сняло бы проблемы. Важнее, мне кажется, то, что события совсем иначе воспринимались бы в Москве — с пониманием, может быть, даже сочувствием и уж отнюдь не как вызов, тем более не как возбудитель нежелательных внутренних проблем. Политические циклы в обеих странах более или менее совпали бы, и дело вполне могло бы обойтись без силовой конфронтации.
Но так не произошло. К началу 1968 года в Москве уже в какой-то мере начался отход от линии XX съезда. И существовали, действовали политические силы, которые хотели полного от нее отказа. Естественно, что перемены в Чехословакии ими, а под их влиянием — и довольно многими в Советском Союзе воспринимались с самого начала с подозрением и растущим недоверием.
Негативное, даже враждебное отношение нашего руководства к событиям в Чехословакии сформировалось, как представляется, не в июле и не в августе, даже не в мае, а, скорее всего, уже в январе 1968 года. Враждебность в силу сугубо внутренних, причин, нежелания идти путем перемен вызывал сам курс реформ, на который вставала Чехословакия. Эта недоброжелательность наверняка была замечена в Праге. И, по-моему, серьезно радикализировала изначально, как мне кажется, умеренно-реформистское руководство партии и страны, толкала его к тем, кого потом назвали ревизионистами и контрреволюционерами. А это, в свою очередь, вызывало нарастающую подозрительность и недоверие в СССР и других странах Варшавского договора. Так по спирали, видимо, и раскручивалось развитие событии вплоть до драматической развязки.
Дело усугублялось еще одним обстоятельством, которое я прекрасно понимал, проработав более трех лет в Отделе ЦК. Это, так сказать, человеческий, личностный фактор в работе аппарата, роль людей, непосредственно занимавшихся в ЦК КПСС (как, впрочем, и в МИД СССР, и в других ведомствах) отношениями с теми или иными конкретными социалистическими странами. Они, эти люди, были разными. Но в это время еще сохранялся определенный их тип, сформировавшийся в сталинские времена, когда инструктор (или референт) ЦК КПСС, занимавшийся соответствующей страной, не только ощущал себя в ней «государевым наместником», но и нес в себе заряд неколебимой убежденности, что в политике ему как партийному работнику (или дипломату и т. д.) из Москвы ведома истина в последней инстанции. И те, кто против его мнения возражает, — враги или как минимум ревизионисты.
Ю.В.Андропов понимал — и не раз об этом говорил, — что такие настроения, такой склад мысли работников политически вредны, даже опасны, затрудняют развитие нормальных отношений с союзными странами. Но почти никого из этих людей он, увы, не сменил. Так что в 1967 году многие из работников Отдела, занимавшиеся нашими отношениями с союзными государствами, мыслили теми же категориями, что и до 1953 года. А кроме того, среди партийных кадров соответствующей страны у них были, с одной стороны, друзья, те, кому они верили, а с другой — враги, те, кого они не любили. И страну они постепенно начинали воспринимать глазами своих друзей, доверенных лиц, любимчиков, из которых там складывалось нечто вроде «московской фракции».
Но поскольку у нас эти работники слыли «специалистами» по данной стране, по долгу службы докладывали о положении дел в ней руководству, им все же верили, их слушали. Это и обеспечивало как раз в критические моменты заметную, иногда крайнюю необъективность в информации и оценках.
По Чехословакии к 1967 году главными среди таких «специалистов» были заведующий соответствующим сектором Отдела ЦК С.И.Колесников и советник-посланник в нашем посольстве в Праге И.И.Удальцов (раньше он тоже работал в Отделе ЦК: человек, кстати, в отличие от Колесникова умный, даже образованный, но в то же время убежденный сторонник старых догм). Мне трудно оценить, какую они сыграли конкретно роль, но, думаю, она была немалой. Неверное, часто паническое впечатление руководства о событиях в Чехословакии способствовало быстрой эскалации напряженности в отношениях.
Как принималось роковое решение о вводе войск, я не знаю. По свидетельству людей, которым верю, Брежнев очень долго его оттягивал, колебался, просто боялся применения военной силы. Что касается других советских руководителей, то об их позициях можно лишь догадываться. Наверное, сейчас появятся более достоверные сведения, исходящие от самих руководителей «пражской весны» — они могли составить себе весьма определенное мнение на основании впечатлений от шедших почти непрерывно в течение нескольких месяцев переговоров.
Впрочем, в 1979 году в США вышла книга эмигрировавшего из Чехословакии политолога И.Валенты «Советская интервенция в Чехословакии, 1968. Анатомия решения»{19}, написанная на основе личных впечатлений, имеющихся документов и бесед с бывшими чехословацкими лидерами. Он подтверждает высказанное выше мнение о позиции Брежнева. Что касается Косыгина, то он, по заключению Валенты, был против военного вмешательства, но под давлением «интервенционистов» в конце концов дал согласие. По тактическим соображениям (на осень было намечено международное Совещание коммунистических и рабочих партии, и военное вмешательство в чехословацкие со