Человек толпы
Ce grand malheur de ne pouvoir être seul.
Хорошо сказано об одной немецкой книге: «er lässt sich nicht lesen» – она не позволяет себя читать. Есть тайны, которые не позволяют себя высказать. Каждую ночь люди умирают в своих постелях, стискивая руки призрачных духовников и жалобно глядя им в глаза, – умирают с отчаянием в сердце и конвульсиями в глотке, из-за чудовищных тайн, которые не допускают, чтобы их открыли. Время от времени, увы, совесть человеческая обременяет себя такой ужасной тяжестью, которая может быть сброшена только в могиле. Таким образом, сущность преступления остается неразоблаченной.
Не так давно, октябрьским вечером, я сидел у большого окна с выступом в кофейне Д. – в Лондоне. Я был болен несколько месяцев, но теперь выздоравливал и находился в том счастливом настроении духа, прямо противоположном скуке – когда все чувства изощрены, пелена спадает с духовных очей, αχλυς ος πριν επηεν[270] – и наэлектризованный интеллект настолько же возвышается над своим обычным состоянием, насколько живой и ясный ум Лейбница превосходит нелепую и пошлую риторику Горгие. Существовать было уже наслаждением, и я извлекал положительное удовольствие из многих явлений, служащих обыкновенно источником страдания. Я относился ко всему со спокойным, но пытливым интересом. С сигарой в зубах и газетой на коленях я благодушествовал с самого обеда, читая объявления, рассматривая разношерстную публику в кофейне или поглядывая сквозь закопченные стекла на улицу.
Это последняя, одна из главных улиц города, так что прохожие толпились на ней целый день. К вечеру толпа увеличилась, а когда зажглись фонари, мимо дверей кофейни двигались два сплошных, непрерывных потока публики. Мне никогда еще не случалось наблюдать ее с такого пункта в такой час вечера, и шумное море человеческих голов возбуждало во мне восхитительное по своей новизне волнение. В конце концов я занялся исключительно улицей, не обращая внимание на то, что происходило в ресторане.
Сначала мои наблюдение имели абстрактный и обобщающий характер. Я рассматривал толпы в их целом, в их массовых отношениях. Вскоре, однако, я занялся деталями и разглядывал с величайшим интересом бесконечно разнообразные фигуры, костюмы, манеры, походку, лица и выражение.
Огромное большинство прохожих имели самодовольный вид деловых людей и, по-видимому, думали только о том, как бы пробраться сквозь толпу. Они хмурились, перебегали глазами с одного предмета на другой и, получив толчок, не выказывали признаков нетерпения, а поправляли платье и спешили дальше. Другие, их тоже было много, отличались беспокойными движениями, раскрасневшимися лицами, они жестикулировали и рассуждали сами с собою, точно чувствовали себя тем более одинокими, чем гуще была толпа. Наткнувшись на кого-нибудь, они останавливались, умолкали, но удваивали свою жестикуляцию и с рассеянной и неестественной улыбкой дожидались, пока встречный пройдет. Получив толчок, они раскланивались с самым виноватым видом. За исключением отмеченных мною черт, эти две обширные группы не представляли ничего особенного. Одежда их была, что называется, приличная, и только. Это были, без сомнения, дворяне, купцы, стряпчие, промышленники, спекулянты, эвпатриды и ходячие общие места, люди праздные и люди занятые своими собственными делами, ведущие их за свой счет и страх. Они не особенно интересовали меня.
Группа приказчиков бросалась в глаза, и я заметил в ней два разряда. Одни, младшие приказчики сомнительных фирм, молодые джентльмены, в сюртуках в обтяжку, в блестящих сапогах, с напомаженными волосами и надменным выражением губ. Если бы не известная юркость, которую, за неимением лучшего термина можно назвать гостинодворской развязностью, эти господа показались бы мне точным facsimile[271] того, что считалось верхом хорошего тона год или полтора тому назад. Они донашивали барское платье: лучшего определения этому классу, кажется, не придумаешь.
Старшие клерки солидных фирм – steady old fellows – тоже имели резко определенную физиономию. Их легко было узнать по черным или темно-коричневым брюкам и сюртукам, сидевшим удобно и покойно, большим солидным башмакам, белым галстукам и жилетам, толстым чулкам или гетрам. У всех головы светились, а верхушка правого уха как-то странно оттопыривалась вследствие привычки закладывать за нее перо. Я заметил, что они снимали или надевали шляпы непременно обеими руками, и носили часы на коротенькой золотой цепочке старинного основательного образца. Они представляли из себя аффектацию респектабельности, если может быть такая почтенная аффектация.
Было тут много шикарных джентльменов, в которых я без труда узнавал мазуриков, наводняющих все большие города. Я с большим любопытством рассматривал этих франтов и удивлялся, как могут настоящие джентльмены принимать их за таких же джентльменов. Огромные манжеты и вид необычайного чистосердечия сразу выдают их.
Еще легче узнать игроков, которых я тоже заметил немало. На них были всевозможные костюмы от отчаянного thimblerig bully[272] с бархатным жилетом, фантастическим галстуком, золотыми цепочками, филигранными пуговицами до невиннейшего пасторского костюма, менее всего дающего повод к подозрением. Но все они отличались темным цветом лица, тусклыми, мутными глазами и бледными плотно сжатыми губами. Были еще две черты, по которым я безошибочно узнавал их: рассчитано тихий тон голоса в разговоре и склонность большого пальца отклоняться под прямым утлом от остальных. В компании с этими субъектами я нередко замечал людей, несколько отличавшихся от них манерами, но несомненно птиц того же полета. Все это господа, кормящиеся своей изобретательностью. Они атакуют публику двумя батальонами: денди и военных. Отличительные черты первых: улыбка и длинные кудри; вторых – длинные сюртуки и хмурые лица.
Спускаясь по ступеням так называемой порядочности, я находил все более и более мрачные темы для размышлений. Были тут евреи-разносчики со сверкающими ястребиными глазами и печатью подлого унижение на лицах, стиравшей всякое другое выражение; наглые профессиональные нищие, злобно ворчавшие на своих коллег лучшего типа, которых только отчаяние выгнало ночью на улицу за подаянием; жалкие, изможденные инвалиды, на которых смерть уже наложила свою руку, которые пробирались неверными шагами сквозь толпу, заглядывая каждому встречному в лицо умоляющим взглядом, точно стараясь найти случайное утешение, последнюю надежду; скромные девушки, возвращавшиеся после долгой и поздней работы в свое безотрадное жилище, уклоняясь скорее со слезами, чем с негодованием от уличных нахалов, столкновения с которыми они не могли избежать; продажные женщины всех сортов и возрастов, – красавица в первом расцвете женственности, напоминающая статую Лукиана: снаружи паросский мрамор, внутри – грязь, – отвратительная прокаженная в лохмотьях, – сморщенная, раскрашенная ведьма в бриллиантах, готовая на все, чтобы казаться молодой, – девочка с несозревшими еще формами, но уже искусившаяся в приемах своего гнусного ремесла, пожираемая жаждой поравняться со старшими в пороке; пьяницы, бесчисленные и неописуемые, иные в лохмотьях, оборванные, шатающиеся, бормочущие что-то нечленораздельное, с разбитыми лицами и мутными глазами; иные в целых, хотя грязных, платьях с не то нахальными, не то застенчивыми манерами, толстыми чувственными губами и добродушными красными лицами; иные в костюмах, когда-то щегольских и даже теперь хорошо вычищенных, шедшие твердой походкой, но страшно бледные, с дикими красными глазами, с дрожащими пальцами, которыми они судорожно хватались за что попадется; а затем пирожники, носильщики, чернорабочие, трубочисты, шарманщики, бродяги с учеными обезьянами, продавцы уличных песен и исполнители этих песен, оборванные ремесленники и изнуренные работники, – все это стремилось мимо беспорядочной массой, раздиравшей слух своим гвалтом и резавшей глаза своей пестротой.
По мере того как ночь прибывала, прибывал и мой интерес, так как не только характер толпы изменялся (ее лучшие черты исчезали с удалением наиболее порядочных элементов, а худшие выступали ярче по мере того, как поздний час выманивал всякий сброд из его логовищ), но и лучи газовых фонарей, сначала слабые в борьбе с угасающим днем, теперь разгорелись и озаряли все предметы ярким дрожащим светом. Все было мрачно и все сияло, как то эбеновое дерево, с которым сравнивали слог Тертуллиана.
Странные световые эффекты приковали мое внимание к отдельным лицам, и хотя этот рой светлых призраков проносился мимо окна так быстро, что я успевал бросить только мимолетный взгляд на каждую отдельную фигуру, но, благодаря особенному душевному состоянию, я мог, казалось мне, прочесть в короткий промежуток одного взгляда историю долгих лет.
Прильнув к стеклу, я рассматривал толпу, как вдруг мне бросилась в глаза физиономия (дряхлого старика лет шестидесяти пяти или семидесяти), поразившая и поглотившая мое внимание своим совершенно особенным выражением. Никогда я не видывал ничего подобного этому выражению. Помню, у меня мелькнула мысль, что Рэтч, если бы он был жив, предпочел бы эту физиономию тем измышлениям собственной фантазии, в которых он пытался воплотить дьявола. Когда, в короткий промежуток времени моего наблюдения, я попытался анализировать это выражение, в уме моем поднялся смутный и хаотический рой представлений об исключительной силе ума, об осторожности, скаредности, скупости, хладнокровии, злости, кровожадности, торжестве, веселье, крайнем ужасе, глубоком, безнадежном отчаянии. Меня охватили странное волнение, возбуждение, очарование. «Какая безумная история, – подумал я, – написана в этом сердце». Мне захотелось во что бы то ни стало увидеть этого человека, узнать о нем что-нибудь. Накинув пальто, схватив шляпу и палку, я выбежал на улицу и, проталкиваясь сквозь толпу, старался догнать старика, который уже исчез из вида. Мне удалось это, хотя и не без труда, и я пошел за ним почти по пятам, но осторожно, чтобы не привлечь его внимание.