Человек толпы — страница 54 из 61

Теперь мне нетрудно было изучить его наружность. Он был небольшого роста, очень худощав и, по-видимому, очень слаб. Одежда его была грязная и оборванная; но белье, хотя и засаленное, – тонкого полотна, как я мог убедиться, когда он попадал в полосу яркого света, и, если только зрение не обмануло меня, я заметил сквозь прореху его наглухо застегнутого и сильно подержанного roquelaur’e[273] блеск алмазов и кинжала. Эти наблюдения усилили мое любопытство, и я решился следовать за незнакомцем, куда бы он ни пошел.

Была уже ночь, над городом навис густой влажный туман, вскоре разрешившийся частым крупным дождем. Эта перемена погоды оказала странное действие на толпу, которая разом заволновалась: в одну минуту над ней вырос целый лес зонтиков. Шум, гвалт и суматоха удесятерились. Я с своей стороны не обращал особенного внимание на дождь: застарелая лихорадка, таившаяся в моем организме, заставляла меня находить удовольствие, правда очень опасное, в сырости. Повязав шею носовым платком, я продолжал свой путь. В течение получаса старик пробирался в толпе, а я следовал за ним по пятам, опасаясь потерять его из вида. Он ни разу не обернулся и потому не мог заметить меня. Наконец мы свернули за угол на другую улицу, тоже людную, но не загроможденную народом до такой степени, как первая. Тут мне бросилась в глаза перемена в манерах старика. Он пошел тише и не так уверенно, как раньше. Он то и дело переходил улицу, по-видимому, без всякой цели, а толпа была все еще так густа, что в такие минуты мне приходилось следовать за ним вплотную. Улица была узкая и длинная, он плелся по ней целый час, а толпа тем временем редела, наконец прохожих осталось не больше, чем их бывает на Бродвее у парка в полдень: так велика разница между населенностью Лондона и самого многолюдного из американских городов. Следующий поворот привел нас к скверу, ярко освещенному и кипевшему жизнью. Прежний вид вернулся к незнакомцу. Голова его опустилась на грудь, глаза дико сверкали из-под нахмуренных бровей на тех, кто преграждал ему путь. Он упорно шел вперед. Но, к моему удивлению, обойдя сквер, он повернулся и пошел в обратном направлении. Удивление мое возросло, когда он повторил этот обход несколько раз. Однажды, быстро обернувшись, он чуть было не заметил меня.

Прошел еще час, и прохожие уже не так теснили нас, как раньше. Дождь усиливался, стало холодно, публика разошлась по домам. С жестом нетерпения старик свернул в переулок, сравнительно пустынный. Он пустился по нему с проворством, которого я никак не ожидал от такого старика, и бежал с четверть мили, так что я едва поспевал за ним. Через несколько минут мы очутились на большом, шумном рынке. Старик, очевидно, знал тут все ходы и выходы; прежнее спокойствие вернулось к нему, и он пустился бесцельно бродить среди торговцев и покупателей.

Часа полтора мы провели здесь, и мне стоило большого труда следовать за стариком, оставаясь незамеченным. К счастью, на мне были резиновые галоши, так что я мог двигаться без шума. Старик не заметил меня. Он переходил из лавки в лавку, ничего не спрашивал, не говорил ни слова и смотрел на все предметы диким блуждающим взглядом. Я все более и более удивлялся его поведению и решил не расставаться с ним, пока не разрешу своих недоумений.

Часы на башне пробили одиннадцать, и рынок быстро опустел. Какой-то лавочник, запирая ставни, толкнул старика локтем, и дрожь пробежала по его телу. Он поспешил на улицу, окинул ее беспокойным взглядом и с невероятной быстротой побежал по безлюдным кривым переулкам. В конце концов мы выбрались на ту же улицу, откуда начали свой путь, – где находилась кофейня Д. Но вид ее изменился. Газовые фонари светили так же ярко, но дождь лил как из ведра и прохожих почти не было. Старик побледнел. Он сделал несколько нерешительных шагов по улице, так недавно кишевшей народом, затем с тяжелым вздохом повернул к реке и, поколесив по разным переулкам, вышел наконец к одному из главных театров. Представление только что кончилось, и публика валила из подъезда. Старик перевел дух, точно набираясь воздуху, прежде чем нырнуть в толпу; но я заметил, что глубокая тоска, отражавшаяся на его лице, как будто рассеялась. Он снова опустил голову на грудь и имел теперь такой же вид, как в ту минуту, когда я впервые увидел его. Я заметил, что он направился вместе с главной массой публики, но решительно не мог понять его странного поведения.

По мере того как мы шли, толпа редела и к старику возвращались его прежние нерешительность и тревога. Некоторое время он упорно следовал за кучкой каких-то буянов, но и она мало-помалу разбрелась, так что осталось всего трое в узкой и темной безлюдной улице. Старик остановился и задумался, потом быстрыми шагами направился к окраине города. Мы пришли наконец в грязнейший квартал Лондона, где все и вся носило отпечаток самой отчаянной нищеты и самого закоренелого порока. При тусклом свете редких фонарей предстали перед нами огромные, ветхие, изъеденные червями, деревянные дома, грозившие падением и разбросанные в таком хаотическом беспорядке, что между ними едва можно было пробраться. Каменья, вывороченные из изрытой мостовой, валялись там и сям среди густой травы. Ужасный смрад распространялся из заваленных мусором канав. Атмосфера была напоена отчаянием. Но по мере того, как мы шли, вокруг нас пробуждались звуки человеческой жизни, и вскоре мы были окружены толпами самых последних поддонков лондонского населения. И снова дух старика вспыхнул как лампа, готовая угаснуть. Снова он пошел легко и твердо. Внезапно, повернув за угол, мы увидели яркий свет и остановились перед загородным храмом Невоздержности, дворцом дьявола Джина.

Время близилось к рассвету, но жалкие пьяницы толпами входили и выходили в зияющую дверь. С глухим криком радости старик пробрался в кабак и, приняв свой прежний вид, стал расхаживать взад и вперед без всякой видимой цели в толпе посетителей. Вскоре, однако, давка у дверей показала, что хозяин решился запереть свое заведение на ночь. На лице странного существа, за которым я следил так упорно, мелькнуло что-то более мучительное, чем само отчаяние. Но он не стал медлить и с безумной энергией снова устремился к сердцу могучего Лондона. Долго и быстро бежал он, а я следовал за ним вне себя от удивления, решив во что бы то ни стало продолжать наблюдения, получившие в моих глазах глубочайший интерес. Пока мы бежали, взошло солнце, и, когда мы достигли главной улицы этого многолюдного города, – улицы, где находится кофейня Д., – на ней уже стояли толчея и суматоха почти такие же, как вчера вечером. И здесь, в ежеминутно возрастающей давке, я упорно следовал за стариком. Но он, как и раньше, бесцельно бродил туда и сюда и целый день оставался среди уличного водоворота. Когда же вечерние тени снова ложились на город, я, смертельно усталый, остановился перед бродягой и устремил на него пристальный взгляд. Он не заметил меня и продолжал свое странствие, а я, оставив погоню, погрузился в размышление.

– Этот старик, – сказал я наконец, – тип и гений черного преступления. Он не в силах остаться один. Он человек толпы. Бесполезно гнаться за ним: ничего больше я не узнаю о нем и его делах. Худшее сердце в мире – книга более гнусная, чем «Hortulus Animae»[274] и, может быть, мы должны возблагодарить Бога за то, что «er lässt sich nicht lesen».

Остров феи

Nullus enim locus sine genio est.

Servius[275]

«Музыка» – говорит Мармонтель в своих «Contes moraux», которые, точно в насмешку над их духом, упорно превращаются у наших переводчиков в «Нравоучительные рассказы», – «музыка единственный дар, наслаждающийся самим собою; все остальные нуждаются в обществе». Он смешивает здесь наслаждение, доставляемое сладкими звуками, со способностью творить их. Музыкальный дар, как и всякий другой, может доставлять полное наслаждение лишь в том случае, когда есть посторонние люди, которые могут оценить его; и так же, как всякий другой, он производит на душу действие, которым можно наслаждаться в уединении. Мысль, которую raconteur[276] не сумел выразить ясно, – или пожертвовал ясностью французской любви к игре слов, – без сомнения, вполне справедлива в том смысле, что высокая музыка может быть вполне оценена лишь тогда, когда мы слушаем ее одни. С такою мыслью согласится всякий, кто ценит лиру ради нее самой и ее духовного значения. Но есть и еще наслаждение у грешного человечества, быть может, одно-единственное, которое еще больше, чем музыка, связано с уединением. Я говорю о наслаждении, которое доставляют картины природы. Поистине, только тот может созерцать славу господню на земле, кто созерцает ее в уединении. Для меня, по крайней мере, присутствие не только человеческой, но и всякой другой жизни, – кроме зеленых существ, в безмолвии произрастающих на земле, – представляет пятно на картине, враждебное гению картины. Да, я люблю смотреть на темные долины, на серые скалы, на тихие воды с их безмолвной улыбкой; на леса, вздыхающие в беспокойном сне; на гордые вершины, которые смотрят вниз, подобно часовым на сторожевых постах, – я вижу во всем этом исполинские члены одного одушевленного и чувствующего целого, – того целого, чья форма (форма сферы) наиболее совершенная и всеобъемлющая из всех; чей путь лежит среди дружественных светил; чья кроткая рабыня – луна; чей властелин – солнце; чья жизнь – вечность; чья мысль – благо; чья отрада – знание; чьи судьбы теряются в бесконечности; чье представление о нас подобно нашему представлению об animalculae[277], заражающих наш мозг, – почему мы и считаем его, это целое, неодушевленным и грубо вещественным, таким же, каким должны считать нас animalculae.

Наши телескопы, наши математические исследования убеждают нас вопреки заблуждения