Человек толпы — страница 57 из 61

Теперь из развалин и хаоса обычных чувств возникло во мне точно шестое чувство, вполне определенное. Его проявления доставляли мне странное удовольствие, но удовольствие по-прежнему телесное, так как понимание не играло в нем никакой роли. Движение в теле совершенно прекратилось. Ни один мускул не сокращался, ни один нерв не дрожал, ни одна артерия не билась. Но тут, по-видимому, пробудилось в мозгу то, о чем слова не могут сообщить обыкновенному человеческому уму даже неясного представления. Назову это духовным биением сердца. То было духовное воплощение отвлеченной человеческой идеи Времени. Совершенная равномерность этого – или такого же – движения определила самые орбиты небесных миров. С его помощью я определил неправильности в ходе стенных часов у камина и карманных у окружающих лиц. Их тиканье звонко раздавалось в ушах моих. Малейшие отклонения от правильного хода, – а эти отклонения были всеобщим явлением, – действовали на меня как нарушение отвлеченной истины на моральное чувство в земной жизни. Хотя в комнате не было пары часов, которая бы отбивала секунды одновременно, но я без труда удерживал в уме звуки и относительные ошибки каждых. И это острое, совершенно самостоятельное ощущение продолжительности, это ощущение, существовавшее (человеку, быть может, покажется непонятным такой способ существования) независимо от какой-либо последовательности событий, – эта идея, это шестое чувство, возникшее из пепла остальных, было первым несомненным и твердым шагом вневременной души на пороге временной Вечности.

Была полночь, а ты все еще сидела подле меня. Все остальные ушли из комнаты, в которой воцарилась Смерть. Меня положили в гроб. Лампы горели, мерцая и вспыхивая; я знал это по дрожанию однозвучному. Но внезапно звуки эти стали слабее и глуше. Наконец затихли совсем. Благоухание рассеялось. Зрение не улавливало больше никаких форм. Тяжесть темноты перестала давить мою грудь. Глухое сотрясение, подобное электрическому, пронизало все мое тело; за ним последовала полная потеря идеи осязания. Все, что люди называют чувствами, слилось в одном сознании целого и в одном чувстве продолжительности. Смертного тела коснулась наконец рука смертного Тления.

Но чувствительность еще не совсем исчезла, потому что сохранившиеся сознание и чувство возмещали некоторые из ее функций летаргической интуицией. Я замечал зловещие изменения, происходящие в моем теле; и, как спящий иногда чувствует присутствие наклонившегося над ним человека, так и я, нежная Уна, смутно чувствовал, что ты еще сидишь подле меня. Равным образом, когда наступил полдень следующего дня, от меня не ускользнули движения, которые заставили тебя отойти от моего тела. Захлопнули меня гробовой крышкой, поставили на дроги, повезли на кладбище, опустили в могилу, закидали тяжелой землей и оставили среди тьмы и тления почивать печально и торжественно в обществе червей могильных.

Здесь, в этой темнице, хранящей мало тайн, пронеслись дни, и недели, и месяцы; и душа неустанно следила за полетом мгновений и отмечала их – без труда и без цели.

Прошел год. Сознание бытия тускнело с каждым часом, вытесняясь сознанием простого местонахождения. Идея целого поглощалась идеей места. Тесное пространство, непосредственно окружавшее то, что было моим телом, само превращалось в тело. Наконец, как часто случается со спящим (только мир сна дает подобие Смерти), наконец, как часто случается на Земле с уснувшим крепко, когда мерцающий свет полуразбудит его, не заслоняя, однако, грез, – так и мне, в тесных объятиях тьмы мелькнул тот свет, который один мог бы разбудить, – свет вечной Любви. Люди разрыли могилу. Выбросили сырую землю. На мои тлеющие кости они опустили гроб Уны.

И снова все исчезло. Мерцающий свет угас. Слабое колебание замерло, мало-помалу, само собою. Протекло много лет. Земля возвратилась в землю. Могильный червь остался без пищи. Чувство бытия пропало бесследно, и взамен его – взамен всего – воцарились неограниченными и вечными владыками Место и Время. Для того, чего не было, для того, что не имело чувствительности, для того, что было беззвучно и в чем не было ни одной материальной частицы, – для всего этого Ничто, бывшего, однако, бессмертием, могила по-прежнему оставалась жилищем, а разделяющее время – спутником.

Никогда не закладывай черту свою головуСказка с моралью

«Если сам автор чист в моральном отношении, то решительно все равно, какова мораль его книг». Полагаю, что Дон-Томас де лас Торрес попал в Чистилище за это утверждение, высказанное им в предисловии к «Любовным поэмам». И стоило бы, во имя поэтической справедливости, продержать его там до тех пор, пока «Любовные поэмы» не будут распроданы до последнего экземпляра или забыты вследствие недостатка читателей. В каждом вымысле должна быть мораль; мало того, критики открыли, что она есть в каждом вымысле. Филипп Меланхтон довольно давно уже написал комментарии к «Войне мышей и лягушек» и доказал, что цель поэта была возбудить отвращение к мятежу. Пьер ла-Сен пошел дальше, показав, что поэма написана с целью внушить молодым людям отвращение к обжорству и пьянству. Равным образом Яков Гюго пришел к убеждению, что в лице Эвена Гомер изображает Жана Кальвина, в лице Антиноя – Мартина Лютера, в Лотофагах – протестантов вообще, а в Гарпиях – голландцев. Наши новейшие схоласты не менее остроумны. Доказано, что человек не может взяться за перо без глубочайших замыслов. Таким образом задача авторов значительно облегчается. Беллетристу, например, нечего заботиться о морали. Она есть – где-нибудь да найдется. Мораль и критики сами позаботятся о себе. Все, что автор имел в виду, и все, чего он не имел в виду, выяснится в свое время в «Обозрении» или «Магазине», а также и то, что он должен был иметь в виду, и то, что он собирается иметь в виду, – словом, все пойдет как по маслу.

Итак, нет ни малейшего основания в обвинении, возведенном на меня некоторыми невеждами, будто я не написал ни одного морального рассказа или, выражаясь точнее, рассказа с моралью. Не этим критикам предназначено разъяснять мною написанное и развивать мою мораль – вот в чем все дело. Но «Североамериканский Трехмесячный Враль» заставит их устыдиться своей глупости. Тем временем, чтобы отсрочить мою казнь, чтобы смягчить обвинение, я предлагаю вниманию публики нижеследующую печальную историю, мораль которой очевидна, вне всякого сомнения, так как напечатана крупным шрифтом в заглавии рассказа. Мне обязаны благодарностью за этот прием, гораздо более остроумный, чем у Лафонтена и прочих, которые откладывают печатание морали до конца своих басен.

De mortuis nil nisi bonum[283] – превосходное правило, хотя бы покойный, о котором идет речь, был просто покойным халатом. Итак, я не намерен бранить моего покойного друга Тоби Даммита. Он был изрядная собака и умер собачьей смертью; но нельзя ставить ему в вину его пороки. Они явились результатом физического недостатка его матери. Она делала для ребенка все, что могла: секла его нещадно, потому что исполнение долга всегда было для нее удовольствием, а дети, как бифштекс, становятся тем лучше, чем больше их колотишь. Но – бедная женщина! – она была левша, а лучше совсем не пороть детей, чем пороть их левой рукой. Мир вертится справа налево. Поэтому нельзя бить ребенка слева направо. Если каждый удар, нанесенный в надлежащем направлении, выколачивает какую-нибудь дурную наклонность, то каждый удар, нанесенный в противоположном направлении, должен вколачивать соответствующий порок. Я часто присутствовал при наказании Тоби и уже по тому, как он брыкался, мог убедиться, что мальчишка становится хуже и хуже с каждым днем. Наконец я увидел сквозь слезы, что нет ни малейшей надежды на исправление этого негодяя, а однажды, когда от нещадной порки он весь почернел, словно негритенок, когда даже это наказание не произвело на него никакого действия, кроме того, что он покатился в судорогах, я не мог более сдерживаться и, упав на колени, во всеуслышание предсказал ему гибель.

Пороки развивались в нем с ужасающею быстротой. Пяти месяцев от роду он приходил в такое бешенство, что не мог выговорить ни слова. Шести месяцев я застал его однажды жующим колоду карт; семи месяцев он уже привык обнимать и целовать маленьких девочек. Восьми месяцев он нагло отказался подписать обет трезвости. Так из месяца в месяц усиливалась его испорченность, а к концу первого года он не только выражал настойчивое желание носить усы, но и проявил наклонность ругаться, божиться и биться об заклад.

Эта последняя совершенно неблагородная привычка и привела его к гибели, которую, я ему предсказывал. Привычка росла вместе с его ростом и усиливалась вместе с его силой, так что, возмужав, он чуть не на каждом слове предлагал биться об заклад. Не то чтобы он действительно хотел держать пари, нет, это была только манера, привычка, – ничего более. Подобные предложения в его устах не имели ровно никакого значения. Это были невинные риторические фигуры для закругления фразы. Когда он говорил: «Я готов прозакладывать то-то и то-то», никто не принимал его слов за чистую монету, но все же я считал долгом отучить его от этой привычки. Привычка была безнравственная, – я говорил ему это. Привычка была вульгарная, – я старался уверить его в этом. Она не принята в порядочном обществе, – утверждая это, я сказал чистейшую правду. Она воспрещена актом конгресса, – высказывая это, я отнюдь не имел намерения солгать. Я увещевал, – напрасно. Я доказывал, – тщетно. Я убеждал, – он смеялся! Я умолял, – он хохотал. Я проповедовал, – он скалил зубы. Я дал ему пинка, – он кликнул полицию. Я дернул его за нос, – он высморкался и объявил, что я не посмею повторить эту выходку, прибавив, что готов прозакладывать черту свою голову.

Бедность была другой порок, укоренившийся в Даммите в силу физического недостатка его матери. Он был беден до безобразия, и потому, без сомнения, его риторические выражения насчет пари редко имели денежный характер. Я не припомню, чтобы он сказал хоть