Судьбу Бреуса, самого «высокопоставленного» из персонажей этих четырех работ (как-никак директор рыбозавода, номенклатурная должность), якобы определила Военная коллегия Верховного суда СССР 11 августа 1938. На самом деле его судьба была определена ровно за месяц до этого, 10 июля, когда Сталин и Молотов поставили свои автографы на обложке документа под названием «Сталинградская область. Список лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда Союза ССР». Этими двумя автографами был заранее утвержден приговор «по 1-й категории» (т. е. к расстрелу) в отношении 163 человек, дела которых должна была рассматривать выездная сессия ВК ВС в августе 1938-го в Сталинграде. На первой странице списка, под номером 21, значится имя Бреуса Ильи Емельяновича (Архив Президента Российской Федерации, оп. 24, дело 417, лист 40). Все остальное, о чем так увлеченно рассказывает десятиклассница Маргарита Корнякова, — «подготовительное заседание» ВК ВС 10 августа, замена ст. 58-9 на ст. 58-7, решение о слушании дела в порядке, предусмотренном Законом от 1 декабря 1934 и т. д. — уже не имело никакого значения: судьба всех 163 человек и в их числе И.Е. Бреуса была высочайше предрешена месяцем раньше.
Так же точно предрешена была и судьба Нины Семеновны Бросалиной, и никакой развод не мог изменить ее участь. Автор наивно пишет: «14 июля 1938 года Нина Семеновна и Илья Емельянович расторгают брак…» — как будто Бреуса специально выпустили из тюрьмы, чтобы он мог пойти в ЗАГС и подать заявление: нет, брак с арестованным расторгался в одностороннем порядке! Но это уже не имело никакого значения: пункт 4 оперативного приказа наркома внутренних дел СССР № 00486 от 15 августа 1937, предписывавший в обязательном порядке арестовывать «жен изменников родины, членов право-троцкистских шпионско-диверсионных организаций, осужденных военной коллегией и военными трибуналами», ясно и недвусмысленно гласил: «Аресту подлежат жены, состоявшие в юридическом или фактическом браке с осужденным в момент его ареста». В момент ареста! Нина Семеновна сильно опоздала с разводом.
Наконец, Гальченко. Единственный из пяти персонажей, проявивший в какой-то мере «нелояльность», — он твердо отказался пойти в колхоз и остался единоличником. И как ни парадоксально, из пяти именно он оказался единственным, кто не познакомился непосредственно с государственным террором: его не расстреляли, как Бреуса, он не умер в лагере, как Нюничкин, он не прошел через лагеря и ссылки, как Шастин и Бросалина. В 1930–1931 гг., в годы коллективизации, он имел все шансы отправиться на спецпоселение на Север как злостный «подкулачник», — но «раскулачивание» его миновало; не тронули его и во время Большого террора 1937–38. Его «всего лишь» давили налогами, повинностями, урезали его земельный участок, с ним «всего лишь» обращались, как с человеком второго сорта, еще более бесправным, чем бесправные колхозники. В начале своего рассказа авторы мельком упоминают о «тетради № 20» за 1951 год. Значит, Гальченко по крайней мере дожил до этого года — уже не так плохо для человека его нравственных и религиозных убеждений и его социального положения!
Для нас, историков советской эпохи, погруженных в сотни тысяч аналогичных судеб, эти истории не представляют собой ничего нового. Об этих пяти наших соотечественниках и о шестеренках тех государственных механизмов, в которые они угодили, мы знаем больше, чем молодые исследователи, изучавшие конкретные биографии. Мы знаем номера и даты приказов, определявших эти судьбы, мы знаем реальные, а не придуманные следователем обстоятельства, с неизбежностью приводившие кого-то к расстрелу, кого-то — в Темниковские лагеря, кого-то — в «вечную ссылку». Мы умеем отнести наших персонажей к тем или иным категориям жертв государственного террора и сообщить, например, что судьбу Ильи Бреуса, приговоренного к смерти лично Сталиным и несколькими другими членами Политбюро ЦК ВКП(б), с дальнейшим оформлением этого приговора через Военную коллегию Верховного суда СССР, разделили около 40 тыс. человек, а его жена Нина оказалась одной из примерно 18 тысяч женщин, оформленных Особым совещанием при НКВД как «члены семей изменников Родины». Мы понимаем, что Шастину крупно повезло: для ВК ВС он оказался слишком незначительной фигурой, а время «троек» и «двоек» осенью 1936-го еще не наступило — и его пропустили через облсуд, где процент смертных приговоров был гораздо ниже. Мы понимаем, что на селе должен был сохраняться определенный процент единоличников, дабы можно было демонстрировать миру добровольный характер участия в колхозном строю. И так далее.
Но для наших школьников эта алгебра террора темна и, слава Богу, неинтересна. Их интересуют главным образом две вещи — справедливость и милосердие. И реагируют они на две вещи — на жестокость и несправедливость. Для них это не абстрактные понятия, умноженные на статистику жертв. Они, наши авторы, воспринимают их только конкретно. И каким-то непостижимым образом они умеют учуять свидетельство о них в предметах, знаках, символах, неожиданно возникающих среди руин ушедших эпох. В православном кресте, одиноко стоящем посреди заброшенного мусульманского кладбища. В картине, висящей в городском музее, — странной картине, как будто сшитой из нескольких кусочков ткани. В неожиданно лапидарной записи в книге, посвященной истории челябинской больницы. В чьих-то заброшенных дневниках.
И не понимание исторических тонкостей, и не теоретическое морализирование, а именно это умение — услышать свидетельство, откликнуться на его зов, пройти по полустертым следам давнего зла — и есть самое замечательное, что продемонстрировано нашими авторами в их работах.
«Под большим трепетом»
Екатерина Загорулько
Александра Карасева
Александр Лысенко
Давид Юневич
г. Новочеркасск, Ростовская область
Наша учительница истории предложила нам расшифровать дневник Дмитрия Максимовича Гальченко за 1930 год. Это был крестьянин-единоличник, проживавший в селе Крученая Балка Сальского района Ростовской области. Самой большой проблемой было прочесть записи. Первая сложность заключалась в том, что мы работали не с оригиналом, а с копией, и, как хотим заметить, не самого лучшего качества. Непросто было разобрать почерк. Страницы дневника были затерты, растекались чернила, что делало записи еще непонятнее. Часто встречались кляксы, грамматические ошибки. Поначалу нам казалось, что понять хоть что-то будет просто невозможно, но день за днем наши глаза привыкали к почерку автора, и дочитать текст до конца уже не составляло труда.
Дмитрий Максимович писал кратко и по делу, но часто, даже сам того не желая, он показывал свое отношение к происходящему. Записи в дневнике он делал ежедневно, «под впечатлением» свежих событий.
После того как мы написали работу по первой части этого дневника за 1930 г., летом следующего года наша учительница предложила поехать с ней в село Крученая Балка, где раньше жил Дмитрий Гальченко, чтобы увидеть своими глазами это место и его дневники.
Мы приехали в школу, где хранились остальные дневники Д. М. Гальченко, и познакомились с Татьяной Ивановной Арефьевой, учителем истории из школы села Крученая Балка. Она нам в подробностях рассказала, откуда эти дневники, как они попали именно в эту школу. Оказывается, один школьник просто захотел получить пятерку по истории и сказал, что принесет дневник своего прадедушки, который он нашел у себя на чердаке. Его семья понятия не имела, что это ценный источник, тетради были вынесены на чердак, большая часть из них испорчена мышами.
Дневников Дмитрия Гальченко оказалось немало, как минимум 20 тетрадей. Причем на тетради за 1930 г. стоит номер — 7, то есть они были начаты как минимум в 1923 г., тетрадь 1938–1939 гг. — двенадцатая, на обложке дневника за 1951 г. стоит номер 20. За 28 лет — 20 тетрадей. Три из них (за 1938–1939 г. и за 1951 г.) хранятся в музее, один (за 1930 г.) — в семье, судьба дневника 1937 г. нам неизвестна, но о нем упоминается в записях за 1938 г.
В дневниках за 1938–1939 гг. Гальченко описывает свою жизнь очень скупо. В этой тетради нет подробных записей об оставшемся имуществе. Несмотря на то, что в этом дневнике записи за два года, информации намного меньше, чем в дневнике за 30 год. Возможно, в 1938 г. он уже боится писать откровенно. В этом дневнике Дмитрий Максимович мало пишет о политике, о событиях в селе, в тексте реже встречаются оценки, размышления о жизни. Записи в дневнике 1930 г. были наполнены острым чувством несправедливости, возмущением того, что делала власть, борьбой за выживание, упрямым желанием не поддаваться. Прошло время. Кажется, что Дмитрий Максимович смирился с существующей ситуацией. Он уходит в свою частную жизнь. Но и тут есть записи, в которых он сравнивает настоящее время с прошлым, рассуждает о жизни, сравнивает единоличников и колхозников. Дмитрий Максимович не хотел идти ни на какое сотрудничество с властью, ограничиваясь необходимым для существования. За 9 лет с начала коллективизации он так и не вступил в колхоз.
Дмитрий Гальченко ведет свой дневник с 1 января 1930 г. День за днем он описывает события, происходящие в его жизни.
В 1930 г. он подробно описывает это хозяйство, более того, он записывает каждую вещь, которая есть у него и его семьи, то есть проводит подробную инвентаризацию. Крестьянин-единоличник Дмитрий Гальченко имел несколько построек. В 1909 г. был выстроен амбар из дерева, а в 1912-м — каменный дом, крытый «цынком» (металлической крышей), и в 1913–1914 гг. — саманные конюшня и катух (хлев для мелкой скотины) с двумя отделами. Примерно тогда же был построен «бассень цементов. для воды», что для нашей местности очень важно. Такие емкости есть во многих хозяйствах и сейчас, если не проведен водопровод. Затем следует большой перерыв в обустройстве двора — это период Первой мировой и Гражданской войн. Двор начинает обустраиваться только с 1921 г., и для построек используется преимущественно более дешевый и доступный материал — саман. Мы заинтересовались: откуда вообще у крестьянина появился дом, в котором проживала его семья? Мы знаем, что Дмитрий Гальченко родился в 1890 г., на момент написания дневника за 1930 г. ему было 40 лет. А так как дом был выстроен в 1912 г., то мы предполагаем, что он достался ему от родителей.