, «Посланнеи сказаша, яже видеша»[372], «Ответ царей»[373], «Владимеровы глаголы»[374], «Увещание царевне»[375] и даже «Рыдание дияволе»[376].
Автор не стесняется приводить речи своих героев даже в тех случаях, когда из хода действия ясно, что они заведомо не могли стать известными кому бы то ни было: уединенные молитвы, предсмертные слова одиноко умирающего князя и т. д. Убиваемый Андрей Боголюбский творит пространную молитву, которую никто не мог слышать, кроме его убийц, если бы они только имели терпение ее дослушать. Тем не менее молитва Андрея приводится полностью[377].
«Степенная книга» – это только наиболее характерное для идеализирующего биографизма XVI в. произведение, проникнутое своеобразным маньеризмом. Аналогичные приемы могут быть прослежены во всем историческом повествовании XVI в. В летописи эти приемы наглядно доказываются на примерах обработки летописцем XVI в. текста предшествующих летописей[378].
Перед нами пышный закат средневековых принципов идеализации человека, нормативного идеала, торжественное обличье которого скрывало за собой скудное официальное содержание.
Изобразительное искусство XVI в., как и литература, следует тому же стремлению к идеализирующему биографизму, своеобразному «количественному» увеличению интереса к человеку как к составной части единого феодального государства. Повествовательное начало резко усиливается, композиции икон и росписей усложняются, возрастает многофигурность, иллюстративность изображений, их отвлеченная дидактика. Сложение многофигурных композиций характерно и для настенных росписей, и для икон середины XVI в. Погибшие фрески Золотой палаты Московского Кремля (1547–1552), судя по сохранившемуся их описанию, составленному в XVII в. Симоном Ушаковым и подьячим Клементьевым, были своеобразной параллелью к орнаментальной прозе «Степенной книги». Содержание этих росписей было посвящено истории России, данной в нравоучительном аспекте, изображениям добродетелей и пороков, дидактических сцен на литературные сюжеты и т. д.
Н. Е. Мнева пишет: «Изобразительный язык художников XVI века весьма многословен. Повествуя, они ставят себе задачей как можно подробнее и полнее разъяснить свою тему. Иллюстрируя житие святого, притчу или иной сюжет, они буквально воспроизводят каждое слово текста, овеществляя даже отвлеченные догматические понятия и символы. Стремясь показать последовательность действий, художники в одной сцене изображают целый ряд эпизодов одного и того же действия или события, и в каждом из этих эпизодов фигурируют одни и те же лица в различных позах. Отсюда перегруженность композиций второстепенными деталями и трудность их восприятия без соответствующих надписей. Большое распространение получили аллегории, отвечавшие богословско-схоластическому мышлению и широко используемые художественной фантазией»[379].
Глава седьмаяКризис средневековой идеализации человека в житийном жанре
Идеализация была одним из способов художественного обобщения в Средние века. Писатель влагал в создаваемый им образ человека (государственного или церковного деятеля, святого) свои представления о том, каким должен был быть этот человек, и эти свои представления о должном отождествлял с сущим. Это было своеобразное выражение средневекового предпочтения дедукции индукции: писатель стремился выводить все существующее из общих истин, вместо того чтобы обобщать жизненный опыт.
Это стремление к художественной дедукции, к подведению жизненных явлений под единый нормативный идеал, естественно, с особенной силой сказывалось в житийной литературе. Выражением этого в известной мере являлись и житийные трафареты, столь убедительно показанные В. О. Ключевским[380].
Обнаружение сложности человеческого характера, открытие в нем соединения злых и добрых черт[381] вели к гибели средневековой идеализации. Но процесс этот шел далеко не равномерно в отдельных жанрах. В первую очередь разрушалась идеализация в исторических произведениях. Но идеализация оставалась в житиях святых и не могла в них полностью исчезнуть в силу тех специфических, чисто церковных требований, которые предъявлялись к этому жанру.
Однако и в этот житийный жанр все больше вторгаются в XVII в. те новые явления, которые сопутствовали в литературе открытию характера: интерес к рядовому человеку, к быту, к конкретной исторической обстановке и т. д. Идеализация в житийной литературе продолжала совершаться, но она совершалась на новой почве – почве, в значительной мере сниженной и упрощенной. Сам нормативный идеал, проводимый в этой идеализации, оказывается другим, менее сложным и отнюдь не вознесенным над бытом.
С этой точки зрения особенно показательны два церковных произведения, которым литературоведы присвоили название «повестей»: «Повесть о Марфе и Марии» и «Повесть о Ульянии Осо́рьиной»[382].
«Повесть о Марфе и Марии» в сюжетной своей основе – типичное сказание о перенесении святыни из Царьграда на Русь, но этот сюжет вставлен в раму бытовых отношений. Перед читателем проходят местнические споры мужей обеих сестер, бытовая обстановка длинного путешествия, погони за чудесными старцами и т. д.
Так же как и в «Повести о Марфе и Марии», в «Повести о Ульянии Осорьиной» идеализируется «средний человек», вполне «бытовая личность». Все просто и обыкновенно в судьбе Ульянии Осорьиной. Но она тем не менее «святая», и ее «житие» оканчивается описанием ее посмертных чудес, тоже вполне бытовых и совсем не видных.
Ульяния – внешне ничем не примечательная женщина: она родилась в семье служилого человека; как и все в те времена, она выходит замуж очень рано – в 16 лет; муж ее – также обычный служилый человек. Ульяния рожает ему детей, ведет все «домовное строение» с помощью многочисленной челяди. Ее окружает семья – муж, свекор, свекровь, дети. Ей не только не удается осуществить своего заветного желания постричься в монахини, но порой нет даже возможности посещать церковь.
Идеализация ее образа идет своими путями, далекими от прежних житийных трафаретов. Она идеализируется в своих хозяйственных распоряжениях, в своих отношениях к слугам, которых она никогда не называла уменьшительными именами, не заставляла подавать себе воды для умывания рук или развязывать свои сапоги, а всегда была к ним милостлива и заботлива, наказывая их «со смирением и кротостию».
Она идеализирована и в своих отношениях к родителям мужа, которым она кротко подчинялась. Она слушает и своего мужа, хотя он запрещает ей идти в монастырь. Свекор и свекровь передали ей в конце концов ведение всего хозяйства, увидев ее «добротою исполнену и разумну». И это несмотря на то, что она потихоньку обманывала их, правда с благочестивыми намерениями. Не обходится в доме и без крупных конфликтов: один из слуг убивает ее старшего сына.
Прядение и «пяличное дело» равняются в ее житии подвигам благочестия. Ночная работа приравнивается к ночной молитве: «Точию в прядивном и в пяличном деле прилежание велие имяше и не угасаша свеща ея вся нощи»[383].
Соединение церковного идеала со светским бытом не могло быть, однако, прочным. Рачительная хозяйка, она не только отказывается от мысли о пострижении – ей попросту не хватает времени ходить в церковь, чем заслуживает порицание своего приходского священника. Последний вынужден напоминать ей о ее долге прихожанки и для вящей убедительности подкрепляет свои увещевания рассказом о чуде – ему якобы был голос от иконы Богородицы: «Шед, рцы милостливой Ульянеи: что в церковь не ходит на молитву…»[384]
Таким образом, Ульяния оказывается святой в своем хозяйственном служении домочадцам и тем, кто приходил к ней в дом. Соединение церковной идеализации с бытом неизбежно вело к разрушению идеализации. Церковные идеалы вступали в противоречие в бытом. Быт был многообразен, идеалы – однообразны, и приспособление одного к другому вело к усложнению и разложению церковной идеализации.
Однако при всех внутренних противоречиях, наблюдаемых в «идеальном» образе Ульянии придирчивым и неодобрительным глазом современного исследователя[385], образ Ульянии Осорьиной был ярок и привлекателен. По-видимому, это объяснялось именно теми бытовыми подробностями, которые придали ему особую убедительность, пленившую в свое время и В. О. Ключевского. Его известная лекция о «Добрых людях Древней Руси»[386], составленная отчасти на основании «Повести об Ульянии Осорьиной», – свидетельство художественной силы нового метода художественного обобщения, представившего собой соединение средневековой идеализации с нарождающимся бытовизмом XVII в.
Не меньший эффект производило то же соединение и в «Повести о Марфе и Марии». Опубликованная в переводе на современный русский язык в начале XX в. в журнале «София», она, по мысли своих публикаторов, должна была служить доказательством художественной высоты древнерусской литературы, равной художественной высоте русской иконы[387].
Думается, что «Житие» протопопа Аввакума в той его части, в какой оно связано с житийной литературой, развивает традиции именно этого типа житий – житий, прочно соединенных с бытом.