И, присев рядом, молвил Пембек барону:
— Вы не сомневайтесь, дорогой, высокопочтенный барон, что в моем лице вы найдете подлинного соседа в нашей сегодняшней собачьей жизни. Эх, жизнь. Я буду уважать ваши почтенные годы, ваше благородное звание, не поддающееся аннулированию. Я за аристократию с детских лет и, между прочим, за культуру.
Откланявшись, Пембек исчез, длинные заячьи хвосты, пятнистые, юркие, мелькнули, барона Фьюбель-Фьютценау по лицу мазнули, мимо недоумевающих старческих глаз пронеслись и тоже исчезли.
Сгинули хвосты, Пембек сгинул — до утра, чтобы потом, на следующий день, почти с рассвета, когда еще окна безжизненно-сини, а за окнами жизнь мертва, глубоко, зловеще, навсегда внедриться в бедное баронское русско-немецкое существование, по Нащокинскому переулку, в январский снежный посвист.
Поутру у Пембека в кармане лежала баронская продовольственная карточка, — мадам Тотейль, из подвального этажа, посредница по ликвидации баронских остатков и поставщица предметов первой необходимости, была отринута в 24 минуты и безоговорочно отправлена назад в подземелье.
К вечеру рядом с карточкой очутились ключи и даже ключик от заветного секретера.
В ящиках и сундуках Пембек обрел катастрофическую пустоту, в секретере грудились перевязанные лентами письма, бумаги; долго дрыгали заячьи хвосты, сокрушались, долго не могли успокоиться.
Дня через три Пембек переселился к барону, завладел оттоманкой, покрыв ее последним уцелевшим ковром — тем самым, что висел над кроватью барона и сырость прятал, гнойные пятна истерзанных обоев.
Морщась, барон пополз в коридор, в темени охал, из темени вытащил старые худосочные ширмы и отгородил оттоманку.
А к концу недели сказал Пембек, что у барона слишком длинная и неудобопроизносимая фамилия, а имя и отчество отнюдь не приемлемо и что надо фамилию по-советски сократить.
В ширмах были две дырочки — наблюдательный пункт Пембека, — и в одну из них крикнул однажды Пембек с оттоманки:
— Барон Фью-Фью. — Ночью, когда барон сидел на краю постели и, стиснув изо всей силы колена, старался понять, почему он не один в своей комнате. — Фью-Фью, ложитесь, вы мне спать не даете.
А еще дня через три барон подошел к другой дырочке и сказал со слезами:
— Боже мой, сколько вы злой и неделикатни человьек. — И седым виском припал к выцветшему шелковому павлину.
И это было ночью, как ночью же в обе дырочки говорил Пембек:
— Ничего подобного. Я уважаю вашу старость и ваш герб. Я отнюдь не демократ и в благородстве воспитан с детства. Я вас полюбил. И я о вас забочусь. Топлю вам печку? Топлю. Кто вас вчера угостил картофельными бесподобными оладьями? Я. Кто вам обещал билет на лекцию Луначарского? Я. Все я.
— Я не желяю Лунячарски, — сухо ответил барон и последним усилием вскинул голову. — Мы не знаком.
И опять плечи обмякли, да и спина тоже — не долго храбрилась: снова пополам перегнулась.
— Вы печку топлили моими креслами. Вы как жадный лев рвали мой мебель. Я очень проклинаю тот час, когда я кушкал ваш олядьи, хотя масло быль мой. Боже мой, боже мой… Я не могу жить в одна комната с посторонне персоной. У меня очень разорванный калесон… Мне стыдно… Мне стыдно… Я очень не могу. Можете взять… alles, alles, мне ничего не надо, только оставляйте меня в мой комнат.
И в дырочки пел Пембек, вкрадчиво, вкрадчивей первой скрипки в Большом Государственном:
— У вас подагра, вы не умеете говорить по-русски, это очень нехорошо. Вам шестьдесят лет, а я благородно хочу помочь вам, озарить вашу старость светильником добра и любви. Я вас женю.
— Was? — И, спотыкаясь, ухватился барон Фьюбель-Фьютценау за ширмы; качнулись шелковые павлины, поплыли, поплыли, — поплыл и барон.
В дырочку хихикал Пембек:
— Кислый квас. Женю!
У Пембека голая голова, конусом — для заячьей шапки находка; мигом натянул малахай — и шмыг на Арбат, через снежные заставы, по делам своим, деловито, спешно и озабоченно, как вот торопятся честно на службу машинистки, заведующие тарифно-расценочным.
У Пембека дела повсюду, даже на Таганке, даже в извилинах Коровьего вала, а у барона волос к волосу аккуратно прилажен, и малахая нет, только цилиндр сохранился — из последней поездки в Спа. И спешить барон не в силах, и нет у него никого, даже в соседнем Афанасьевском, и самого крошечного сугроба не преодолеть барону без чужой помощи — где вы, швейцарские горы, верхушка Urirotstock'а, где некогда (совсем еще как будто недавно) барон сверху кричал земле сквозь облака:
— О-го-оо! — И где вы, фиорды голубые, — ах, поездил барон на своем веку немало, — видел Тунис и Берген, Капри и Золотой Рог, — поездит теперь на баронских русско-немецких плечах востренький человечек, безбровый, домкомской рукой введенный в круг баронской жизни, подобно занозе, — и кнутиками, кнутиками защелкают заячьи хвосты.
Ах, немало женщин целовал барон на путях своих, — цветных, белых и смуглых, — и кого теперь предназначает Пембек для законного супружеского поцелуя…
— Mein Gott! Mein Gott!.. — Карабкаясь, изнывая, ловят руки дверную цепочку, чтобы дверью плотнее, сильнее, надежнее, вернее, скорее заслониться от Пембека, от Пембека, а с ним от всего того, что началось три года назад, что ворвалось сквозь снег, вьюгу и ветер, в мешанине, в вихре, в пламени, в криках, в песнях, в звонах, в гуле, в топоте и разнесло на части плацкарты, гидов, шабли, отели и кальсоны…
А Пембек согнутым пальчиком постучал вечерком — и барон немедленно снял цепочку — безнадежно, покорно и мертво.
В этот вечер в печку отправилась добрая половина заветного секретера, едва согласился Пембек отдать письма.
Хорошо грел секретер. Пембек даже чуть-чуть заалел, и по пальцам считал Пембек, что дают за невестой:
— Пять пудов ржаной муки. Хорошая, я видел. Пуд газолина для примуса… Мне драповое пальто… Башлык белый вам… Бидон постного масла… Две дюжины носовых платков без меток… Сахару…
И еще нежнее сказал Пембек:
— А в день появления на свет божий младенца, месяца так через два, мы получим от тестя три ящика шоколада. Он нынче по шоколадной части.
И, от тепла секретерного разомлев, совсем шепотком просюсюкал Пембек:
— И все это в удвоенном количестве за церковный брак. Два башлыка. То-то! Я за церковный, невзирая на Советы. Старик плачет: на Таганке баронов уважают и высоко возносят. Завтра с первым визитом и за задатком. Какими оладьями я вас попотчую! Вечером в студию — мой друг и приятель Диккенса изображает.
Ночью Пембек снова цыкал в дырочку:
— Фью-Фью, пора спать, тушите свет.
— Тусю, — ответил барон и, потянувшись к выключателю, стал оседать.
Утром Пембек повел барона на Таганку — невесте представиться, тестю документы показать, грамоты немецкие с печатями величиною в блин, чтоб воочию убедились на Таганке, как не оскудела еще земля русская знатными людьми.
И велел Пембек барону семейные фотографии захватить; предварительно просмотрел их и выбрал те, где мундиры и ордена.
И саночки прихватил Пембек — по снежным московским рельсам задаток переправить.
Вот так в февральское низко-реомюрное утро появился на Арбате цилиндр черный, лоснящийся, а малахай, хвостами размахивая, точно лопастями воду рассекая, потащил его на буксире: впереди малахай, за ним цилиндр, а на прицепе саночки с тарой.
Уже минут через пятнадцать, к Моховой подходя, барон дышать не мог, а малахай все тянул да тянул, к Театральной поволок, на Варварку свернул.
И стал барон синеть: сперва уши посинели, потом синева по щекам поползла. Пембек вправо потянул барона: к автомобилю крытому шла из подъезда личность с портфелем, в пальто европейском, и барон чуть было на автомобиль не напоролся.
А синева уж до шеи добралась. Обдирая на себе ворот, барон судорожно повел головой, и глаза барона Фьюбель-Фьютценау увидели перед собой, после долгих лет, шляпу заграничную, кашне берлинское, краешек крахмального воротника.
С криком коротким, тугим, промерзлым, раздирающим колким острием глотку, гортань, небо, рванулся барон от Пембека, поближе к кашне, к шляпе, к Европе, к Спа, к паркету в отеле:
— Urn Gott… Ich… sterbe…
Мягок снег на Варварке, неподалеку от одного из подъездов Делового двора — мягко, ласково принял последнего в роду баронов Фьюбель-Фьютценау.
Сугроб справа, сугроб слева, — и посередине замер черный цилиндр, а малахай — малахай сгинул, только саночки остались, да и тара…
Москва — Красково, август 1922.
Любовь на Арбате
Это второй рассказ о том, как живут и умирают на Арбате. Первый был о последнем путешествии последнего в роду баронов Фьюбель-Фьютценау, о его головокружительном путешествии с Нащокинского на Таганку страшнее поездки какого-нибудь безрассудного норвежца или датчанина на край Северного полюса: первая ледяная глыба Воздвиженка, следующая Моховая, белые медведи на Театральной и т. д.
А этот о любви на Арбате — о Трече, Викторе Юрьевиче, и о девушке из театральной студии, где третий год готовят пьесу Бернарда Шоу, и в пьесе этой главную роль дали Вале Сизовой, а пока что у Вали Сизовой опухли пальцы от холода, и, говорят, скоро останется она без зубов: цынга подкрадывается. А у Треча ослепительно белые зубы. Он брит, корректен и всегда свеж, по виду самый что ни на есть джентльмен с коробки папирос высший сорт «А», даже когда за день во всех главках побывает, а сбоку, под верхним наружным кармашком, у него эмалевый красный флажок с пятиконечной посередке.
Когда в первый раз остановил Валю на углу Афанасьевского, весь сверкал, и почудилось Вале, что паркетный он, только слишком густо-коричневый.
Впрочем, все коричневое: автомобиль его, перчатки, портфель, и на двери коричневый плакатик:
«Уполномоченный Южпромсека т. В. Ю. Треч».
По холодному, по советскому году редко Треч снимает шляпу — это уж от Москвы, а так: безукоризненная тужурка, великолепные навощенные краги, но шапка всегда бессменна на голове. И если б снял — даже Вале Сизовой кинулась бы в глаза странность одна: волосы у Треча, как у женщины, низко начесаны на уши.