— Боже, боже, о чем это я? Куда ехать?.. Куда бежать?.. Упшосс — это что? Русское слово, турецкое?
— Управление шоссейных дорог… Почему шоссейных, а не железных? Разве существуют еще шоссе? Кому они нужны?
— Номер 1211… Народному Комиссариату путей сообщения…
В белой зале шумит самовар, в белой зале пылает печка, в белой зале тонко пахнет духами…
— Ах, Валентина Анатольевна… Упшосс — скользкая лестница, в овчине сибирская зараза…
— Не хочу. Не хочу.
А ровно в 4 входит Войдак, Максимилиан Казимирович, и на саночках мчит домой быстро, быстро — к белой зале, к жарким изразцам, к Собачьей площадке, а сегодня Собачья площадка совсем другая: прежняя. И как хорошо скрипят сани, Кречетниковский огибая.
Два дня подряд не вылезают дрова из печей — в себя приходит особнячок, расправляет онемевшие кости, обоями трещит, стужу гонит прочь, все деления Реомюра, нижние прахом идут, верхние лезут вперед. А прокурор под тряпьем на оттоманке еще не знает, что можно уже все барахло скинуть и лежать, не заботясь об одеялах. Но тепло ширится и дает о себе знать, и прокурор в недоумении.
— Анна! — зовет он и, кряхтя, приподнимается.
— Иди ты, иди ты, — толкает Анна Владимировна Валентину. — Боже, что мы ему скажем? Как мы ему объясним?
Валентина идет к отцу: в Оккме выдали дрова, в Упшоссе еще обещают.
Прокурор морщится:
— Знаем мы эти обещания. А вы уже разгорелись, в восторге, все сразу. Бабы. Экономить надо, экономить.
Валентина, не поднимая глаз, покорно отвечает:
— Будем экономить.
К ужину прокурор получает жареный картофель, французскую булку и сладкий чай.
Французская булка заставляет прокурора подпрыгнуть, но, хотя и съедает ее жадно, прокурорская старая закваска бродит — и настораживается прокурор.
— Анна, — зовет он опять.
В кухне Василий злится:
— Нельзя так, мама. Надо исподволь. Ты бы еще сразу с икрой, с анчоусами.
— Васеньк… Васенька… — бормочет Анна Владимировна и мелко плачет. — Ведь для него все, с него и начать надо. Васенька, иди ты, иди ты.
Василий идет к отцу и уже на пороге смеется, а смех чужой и упорно стынет на неверных губах.
— Это, отец…
Прокурор сдвигает седые взлохмаченные брови — две брови, две настороженные ночные птицы, внезапным рассветом вспугнутые:
— Упшосс? Оккма? Василий, говори правду!
Для первого вечера Войдак, ради спокойствия Анны Владимировны, соглашается привести не больше пяти-шести человек, а закусок заготовлено на двенадцать, но Василий обещает назавтра уговорить мать, и Войдак благодарит пожатием: мягкая ладонь, духи, антракт в оперетке… «Король веселится», сейчас скажет: «Махнем к Яру».
Расставлены круглые столы, на маленьком столике, пока еще без альбомов, колоды наготове, подносы с холодной телятиной, с осетриной, со стаканчиками для красного удельного ждут своей очереди. Валентина у себя в комнате ничком на постели — и осторожно стучится Войдак.
— Сейчас. Сейчас, — отвечает Валентина — и опять в подушку: дрожь унять, пальцы сплести.
В одиннадцатом приходит первый гость: мохнатая бурка и гортанный голос. Двери открывает Василий, раньше, чем открыть, спрашивает:
— Кто там?
— Ыз Ныжнего, — слышится в ответ — условный пароль, Войдак дал, у Войдака в Нижнем Новгороде брат, потому пароль такой.
Второй гость, вертлявый, сухонький старичок, отвечает бойко, быстро и весело:
— И-ги, и-ги, — из Нижнего.
Сугробами, через Собачью площадку, мимо рыжего дома, двором идут гости, а на Собачьей площадке тишь, белый сон, белая смерть, и прорезает их изредка собачий лай, мерзлый, твердый. Старый прокурор приподнимается на локте: опять не дают спать проклятые собаки, воют, точно в деревне, когда за околицей из оврага лезет волк, и ведь не дохнут, мерзавки, хоть и не кормят их, — живучи московские псы, ох, живучи!
Василий осторожно запирает двери, но все же стучат они — и по-морозному отчетлив стук.
— Анна! — кричит прокурор. — Анна, кто это пришел?
Василий бежит к отцу успокоить, солгать, но не обмануть заматерелого прокурора — наметан слух, любую фальшивую нотку поймает: будто верит — ложится опять, а ухо волосатое начеку, на дозоре брови — седые ночные птицы.
И в ночи явствен вторичный стук дверей, затем третий, четвертый.
Лежит прокурор, все ловит: шорохи, звуки, тишь ночную прощупывает, темноту сверлит остановившимся взглядом.
Уже не стучат двери, уже по-обычному, как третьего дня, как пять дней тому назад, не шелохнется дремотная тишь, а прокурор, голову с оттоманки свесив, прислушивается — свисает голова, губа отвислая книзу — и улавливает старый прокурор новые, подозрительные и страшные звуки: голоса чужие, голоса неведомые. А в белой зале, меж белых колонок, Войдак карты мечет и корректно вопрошает:
— Сколько?
— Двэсты.
— Жир! — заливается сухонький.
Прокурор сползает с оттоманки, — ноги не слушаются, одеревенели за зиму, редко они по полу ступали, дальше ночного столика ни шагу, а тут путь длинный: коридором, мимо детских комнат (белобрысый Коленька, сорванец Вася и любимица Валя — каштановая косичка на белой пелеринке), к зале, к колонкам.
Спотыкается прокурор, от стенки к стенке, невидящими глазами в тупики и — чтоб потом, на пороге белой залы, увидеть меж колонок, милых, любимых и с детства памятных, карты, жадные глаза, жадные рты — чужие, все чужие, — и дочь Валю — каштановую косичку! — рядом с френчем, а френч карты ей показывает, улыбается и ответную улыбку ловит.
И — назад, назад, так осторожно, так тихо, что половицы не пищат, и — назад, назад, так мертво, так без кровинки, что и биения сердца не услышишь — к черному ходу, черным ходом во двор и двором, двором, к Собачьей площадке, наугад, во тьму.
И за воротами, старой головой в снег, на четвереньках, старым московским псом воет прокурор, воет протяжным мерзлым воем.
И отзываются собаки с Трубниковского, с Кречетниковского, с Борисоглебского.
Красково под Москвой, август 1922.
Китайские тени
Вдоль и поперек, слева и справа, по диагонали, радиусам перерезают ее скоропалительные, стремительные — время деньги, рукопожатия отменены, кончил дело, уходи, — вывески трестов и синдикатов и вывески менее броские, более скромные уполномоченных Юга, Севера, Дона, Туркестана — хлопок; черное золото, жидкое; терпкая влага крымских погребов; меха собольи; кета амурская.
И вечером на Тверском бульваре слепой старик играет на флейте — в стужь, в дождь, жару, все равно — за две бумажные копеечки плачет флейта.
В праздники горят щиты райкомов, к Профинтерну, к Коминтерну подъезжают автомобили, в час перерыва индус с японцем пьют чай бывшего Высоцкого, — за долами, за морями темные, смуглые, желтые шепчут: «Ленин», — за Страстной площадью, в комнатушке, где пять коек и одно оконце, бухарская девушка читает по складам: «Раскрепощение восточной женщины есть одно из…», чтоб завтра поутру ответить товарищу Зусману.
И вечером на Тверском бульваре деревенской пастушьей жалейкой плачет стариковская флейта.
А радиотелеграфист с Шаболовки вольной птицей мечется по воздушным волнам и тонким острием радиоприемника щекочет королей и премьер-министров, щекочет и спать не дает.
А в самой почти сердцевине московской лежит островок: омывают его со всех сторон московские хляби, а захлестнуть не могут и Троеручицу за синими огоньками лампадки не тревожат.
Синь, синь огонек — и в сонной заводи кукует смешно и ласково деревянная кукушка на пороге своего деревянного домика, откуда струится сонное, мирное, непотревоженное время.
Вглубь, в глубь двора — сереньким пятном, бедным, комочком незаметным, подслеповатыми, с бельмами-окошечками, к низенькому сарайчику — и пятиэтажным, бывшим доходным домом вперед, наружу.
В глубине сереньким комочком, рыжим брандмауэром наружу: к комиссарам всяким, к разным податным, муниобразным, соцстрахным со всякими отчислениями и анкетами, рыжим пятиэтажным четырехугольником на любое лояльное прочтение. И прячется островок.
За рыжей махиной и не увидишь старого грибка, как в лесу за столетней сосной. А грибная шляпка-головка еле держится: не точат московские хляби, но подтачивают червячки, извилистыми дорожками, лабиринтами изъедают древесину, дело свое делают, потому вдруг ночью начинается стрельба под обоями, и тогда бормочет про себя Гликерия Антоновна, почесывая теплый, в испарине живот:
— Ремонт нужен. Надо поговорить с Димой. — И засыпает, чтоб поутру снова забыть о стрельбе, и спит сладко, вкусно, точно уписывает слоеные пирожки, и чмокает во сне и не слышит, как в соседней комнате племянница Надежда мечется от стены к стене.
Вторая ночь без сна — сколько ночей может не спать человек, — вторая ночь в ожидании первой вечерней звезды. И вот: стрельба под обоями — думы о стрельбе на улице; тут червячки — там люди ловят человека, и мчится из переулка в переулок человек, отстреливаясь от человека, от человеческой погони задыхаясь.
Не глядя, Надежда ищет под кроватью ночные туфли — остроносые, кавказские, шитые, двадцатый или тридцатый подарок Димы за последний месяц, — и к окну.
Распахнула форточку — выручи, ночь весенняя…
А двор как могила — и на краю могилы только раз, другой:
— Дима…
И все. Не выручает ночь весенняя, не рождает в тиши стука милых шагов — и от стенки к стенке в тревоге, в боли, в отчаянии.
Потом со столика ночного берет часики — хрустальный шарик, а внутри живая жизнь бьется, жизнь под стеклом плотным: стрелки шевелятся, отмеряют время смерти и время сущего (то тоже подарок Димы), — к хрустальному шарику подносит спичку. Загорается шарик, переливается огоньками, струятся, льются огоньки. Миг — и темень, и в темени ясно: поздно, уже не придет, в окошко не стукнет.