Ах, этим бы шариком да себя по голове, да закричать, да застонать — не сквозь зубы, а без удержу, — а потом показать перепуганной тетке Гликерии синяк на лбу:
— Вот потому и кричала. На косяк напоролась. Иди спать.
Катится по полу хрустальный шарик: остановилось время смерти и время сущего. На широкой, на двухспальной кровати — комок в углу, словно загнали в тупик зверька затравленного.
И белеют на полу подушки, простыни…
Поутру, когда входит тетка Гликерия с подносом, и кофе дымится, и сдобные булочки, набухают и подмигивают вострые изюминки, и тоненько звенит серебряная ложечка, и весталочкой сбоку белоснежная салфетка, опоясанная золотым с инициалом пояском, — уже чинно лежат подушки и простыни на месте назначенном, и будто сквозь сон бормочет-тянет Надежда:
— За-аспала-ась я… Ты меня балуешь.
И присасывается тетка Гликерия к краю постели капотным в разводах задом и поит Надежду с ложечки:
— Золото ты мое. Как же тебя не баловать!
А за дверью шарканье шлепанцев и тенорок дядюшки Илиодора Антоновича — тенорок ласковый, без заминки проникающий, точно вазелином обмазанный:
— Проснулась красавица? Можно к ручке?
И долу клонится взбитый хохолок, а глаза с подушечками с налету впиваются в щелочку ночной кофточки.
— Еще одну булочку, — уговаривает тетушка Гликерия и зачитывает: — А каких я рябчиков достала!
И подпевает Илиодор Антонович, вазелин сахарной пудрой посыпая:
— А у нас сегодня к обеду пломбир и старое венгерское. Честное слово, 1884 года. Каково? Это тебе не паршивый Винторг. Твой Дима, доложу я тебе, исключительная личность, Надежда. Надежда, ты можешь почитать себя самой счастливой женщиной в Москве. Так жили только Рябушинские. И то до войны. — И снова к ручке — хохолком, и снова в вырез кофточки — голубыми стекляшками, и слипаются глазки от блаженства: удалось смуглый сосок увидать.
И, изнывая от колючего отвращения, Надежда треплет по хохолку:
— Ты уж скажешь! Иди, иди, я буду одеваться.
С подносом плывет в столовую тетушка Гликерия, за тетушкой семенит Илиодор, шуршит свежим номером «Известий», вощит пол шлепанцами, смуглым соском полон, брючкам в полоску тесно…
И в столовой щипком ярым впивается Гликерия в соломенную ручку Илиодора.
— Дурак, дурак ты неописуемый!
— Ой!
— Не пищи.
— Пусти руку.
— Сколько раз я тебе говорила…
— Больно, больно… пусти.
— Дурак, дурак веснушчатый. Сто раз тебе говорила: не тычь ей Димой в нос. Просила тебя: не расписывай. Нашелся иконописец! Дурак ты плюгавый. Умоляла тебя: не вылезай с этим счастьем. Жрешь, пьешь, баб покупаешь дарами чужими — и молчи. А ты все свое: самая счастливая… Самый ты идиотский человек в Москве. Скорей говори: наврал про венгерское?
— Честное благородное слово: 1884 года.
— Выклянчил?
— Не оскорбляй: я дворянин. Сам дал.
— Врешь! Три дня его не было. Врешь, как собака.
— Пардон, голословное обвинение. Пусти руку. Я тебе говорю: пусти руку, а то буду молчать, как бессловесное существо. Ничего не скажу. Ты щиплешься, как кухарка, а еще в капоте. Вчера его видел.
— Где?
— Запиской вызвал.
— Опять врешь!
— Я молчу. Я не могу говорить под угрозой. Пусти, пусти руку. Довольно с меня коммунистов, так ты еще с насилием. Ничего не скажу.
— Илиодор!
— Я не оглох. Хорошо, хорошо… Клянусь: запиской. Тот самый… летчик принес. Виноват… что под летчика. Вызвал к Филиппову. Ну, закусили, то, другое. Просил не волноваться, если задержится. И преподнес. В корзиночке венгерское, Наде — фрукты, а тебе…
— Сколько?
— 25.
— Сколько стащил?
— Ни одного червонца.
— Врешь!
— Ты опять?
— Не пищи!
— Боже, боже, какая ты злая стерва, а еще моя сестра.
Звенят, стучат, гремят, бубнят, грохочут стулья, ноги, стаканы, каурые бутылки, блюдца с горохом, ножи, вилки, разверстые рты, похожие на развороченные помидоры.
На помост — на плаху ежевечернюю — лезет Мишка-гармонист, мокреет красная рубаха, липнет к спине; медно-красные сосиски раздвигают сизые человеческие губы, чтоб потонуть в ненасытных впадинах; растекается пена, умирая безропотно на дощатой поверхности.
За дверью — вечер весенний, весь полон намеками волнующими, за дверью — Москва, Кремль, гробница на Красной площади, первые чудесные завитки зеленой радости, — зеленый венок над курчавой головой внука арапа, — и выгибается, извивается, сжимается и вновь разжимается гармонь-итальянка.
И плачет, и стонет, и смеется, и бредит, и жалуется, и плюет на все, и кается, и захлебывается от слез, и звериным рыком рычит, и просит, и молит, и издевается, и ко дну идет камнем, — только побежали да разбежались под дымным потолком пьяненькие, нет, не круги, а так, кружочки, — извечная песня русской засморканной, заплеванной, прокуренной и проплаканной пивнушки.
И только один столик трезв. И только за одним столиком стиснуты зубы, и только за одним столиком не туманятся глаза.
И глаза прикованы к двери.
Дверь — как провал в бездну.
И когда из бездны появляется рукав, а на рукаве летный значок — человек в пивной выпрямляется, хочет встать. И — тяжело опускается на свое место; летчик идет к нему, летчик присаживается. У летчика — узкий рот и узкий подбородок, у летчика — узкая рука с длинными узкими пальцами, весь он узкий и острый, как лезвие: к столику присел — точно пополам его разрезал и стружки ни одной.
И летчик обручальным широким кольцом стучит о ребро стола, и летчик пенит пену — и только на миг тускнеет и притупляется лезвие: пьет жадно, быстро, одним глотком, с коротким клекотом. И у летчика — мокрые волосы, и одна прядь прилипла ко лбу.
И человек в пивной — тот один, который среди сотни сухо трезв, — хочет улыбнуться летчику и не может: только скривился.
Но лезвие снова отточено: и летчик на гримасу отвечает улыбкой.
Изгибается, выгибается гармонь-фокусница, потные пятна ширятся на красной рубахе: не то палач, не то жертва, — играй и умирай, умирай и играй, Мишка-гармонист!
И под топ, гам, хлюп легко говорить глазами, намеками слов:
— Кончено?
— Да.
— Обоих?
— Одного.
— Жабункова?
— Нет, Жабункову удалось — Гладкого.
— Выдаст?
— Обязательно.
На две, на три минуты стихла гармонь.
— Шпарь! Плочено! — надрывается отставная царская шинель с пролежнями на плечах — там, где годами крепко сидели погоны. И подхватывает черная косоворотка в масляных следах:
— Заплачу, шпарь!
И снова — ходуном красный гармонист, сплелись в одно палач и жертва.
И человеку в пивной говорит летчик:
— Дима, это конец. Надо улетать.
И — наконец-то смог! — улыбается человек из пивной:
— От хорошей жизни не полетишь.
Летчик встает.
И вдруг человек в пивной с размаху бьет кулаками по столу и кричит — кричит вот так, как кричала шинель отставная, как кричала и слюной кропила соседние кружки косоворотка черная:
— Шпарь!
И тонет человеческий голос в пивном, в хмельном, засморканном, проплаканном, прокуренном гаме.
И два-три часа спустя, когда уже летчик на автомобиле мчится на Благушу, а Жабунков, на другом конце Москвы, сквозь зубы стонет от боли: крепко засела муровская пуля в плече — и одной рукой рассовывает по карманам деньги, документы, командировочные удостоверения, а Серебрякова, бывшая актриса, ходит за ним по пятам и, роняя головные шпильки, взвизгивает: «Ты не уедешь без меня, ты не покинешь обожающую тебя женщину», — человек из пивной подъезжает на извозчике к тому углу московской сердцевины, откуда видна близко пятиэтажная гигантская коробка — днем рыжая, а сейчас, к ночи, дымчато-серая, — и от угла крадется к воротам.
И — от ворот к островку, к Троеручице, к кукушке, к деревянной вещунье, к окошку (стук-стук, условный знак, от которого бедное женское измученное сердце острыми, радостными лучиками расщепляется), к крылечку, к милым, к желанным рукам, вот так: рвануться, прильнуть, живой кровинкой обменяться.
— Надежда… Любовь моя… Единственная.
А на Благуше летчик ждет, а на другом конце Жабункова сверлит муровская пуля, а еще в третьем месте Гладкий дает показания, адреса, быть может, дает явки… но — затворница, затворница, месяцами держал ее взаперти, шелками одаривал, духами опрыскивал, куропатками кормил, на ладонь клал редкостные камни; камни переливались, играли, но не переливалась человеческая душа, огнями не исходила — мукой, и только ночью, только в ночь, в другую будил условным стуком и мучил до рассвета ласками и мучил вечным напоминанием: надо уходить — и уходил, как только светало, — полунощный гость, редкий гость.
А на Благуше летчик ждет, узкое лезвие врезалось… но — затворница, затворница!
— Надежда моя!.. Последняя.
И вот так: живой кровинкой обменяться, о беге часов забыть, времени сказать: я тебя не знаю, не тронь меня, и — забыть, забыть, как стреляют агенты, как ловят человека в переулках, как соловьями московскими заливаются свистки и как на московском выщербленном тротуаре кончается человеческая жизнь.
— Надежда моя!..
— Увези меня, Дима, увези! Не хочу я колец, не хочу я серег. Все отдам за одну минутку посидеть с тобой рядом на бульваре, не боясь. Не хочу я обедов богатых, с винами. Не хочу венгерского 1884 года… Такой любви хочу, как любили в тысяча восемьсот восемьдесят четвертом… Без страха, без оглядки… Чтоб дом был дом, любимый — любимый, а не… Лучше голодной… Лучше так, когда мерзли, когда свеклу прятали. Но знать, что Москве ты не враг, что могу встречать, провожать тебя, как любая женщина… Как все другие женщины. Счастливые! Увезешь? Скажи, увезешь? Знаю, знаю: теперь у