Человек за бортом — страница 37 из 41

Саранчой припадали паломники к лоткам, — шло богослужение, истовое, с подъемом, беспрерывное — в чавканьи, в мельканьи челюстей. Валялись чемоданы, баулы; на баулах копошились дети, на чемоданах восседали старухи, няньки прижимали к себе ребят, отцы ловили начальство, дамы млели от жары, от жажды; пыль пудрила смятые прически, расхаживали немецкие солдаты, поигрывая хлыстиками, изредка со стороны Глухова бухали пушки: немцы отстреливались от партизан.

Утром привезли двух убитых солдат, одного раненого офицера. Поутру же из баулов, из корзин полетели на дорогу, на щебень, на траву призаборную кружевные панталоны, цибики чая, свечи, накидки, брюки, манжеты, кружки Эсмарха — к перрону приближался состав, разворачивался обыск.

Немцы кричали о русских свиньях, гнали с вокзала; четырехугольный вахмистр, повалив кулаком хромого московского пианиста, не отковылявшего вовремя, сапогом подбрасывал его к выходу. Истерически кричала по-русски барышня в розовом:

— Не смей! Не смей! — прыгали розовые оборки…

Стреляя в воздух, солдаты гнали пассажиров к поляне за мостиком. Волочились одеяла, портпледы; падая, спотыкаясь, задыхаясь, крича, ловя детей, таща старух, взваливая себе на плечи корзины, толстопузые чемоданы, бежали, мчались, неслись питерцы, москвичи.

Из кульков, из бумажных свертков летели булки, зубные щетки, туфли; по земле катились-перекатывались дыни, арбузы, яйца и детские мячики.

Янек перемахнул через канаву, Лиде протянул руку; набежавший немец замахнулся прикладом, Янек вытянулся во весь рост — и отбежал, немец только плюнул. Через час гнали всех обратно — к тому же вокзалу; пыхтел паровоз, вагоны ждали. Равнодушно взглянул немецкий офицер на полтавскую мещаночку, проверяя документы; по-украински залопотал переводчик с Янеком, Янек пушил усы — казак-казаком! — переводчик похохатывал, но паспорт Шелапугина офицер отложил в сторону:

— Zuruck!

В селе, на полу под иконой, лежал Шелапугин: хрипело в груди, почерневшие губы отмирали — наваливались разопревшие спины, набухшие мешки, словно чугунные бочки, в ушах безумолчно гудели буфера, и по ногам скользили колеса — колесо за колесом, огненный обруч за огненным обручем, обжигая, перемалывая кости.

Водой обмывала Лида черные губы, — не поддавалась чернота, словно смола прилипчивая; Янек мерил комнату, жужжали мухи, проревел, уходя в Конотоп, пассажирский. Вечерело. На гармошке заиграл под окном рябой паренек, раз-другой ахнула пушка.

— Янек! — позвала Лида.

Широкая ладонь легла на поникшие плечи — огромная, будто не человеческая, допотопная, а мягко легла, словно пушинка летним вечером.

— Янек, следующий поезд только в четверг, да, Янек? Мы опоздаем. А доктора нет. Немецкий не придет. Он бредит, Янек. Слышите?

До сумерек, оберегая, будто успокаивая, не сползала ладонь. В сумерки Янек сказал:

— Не возвращаться же. Выкрутимся.

В сумерки ушел Янек, растворился за избами; на мгновение очнулся Шелапугин:

— Станция? — И снова уполз к мешкам, к шинелям, под колеса.

Лида смачивала черные губы и видела другие — с Большого Афанасьевского; два бреда — один тут, другой за тысячу верст, — второго никогда не забыть, а надо, как вот надо сейчас во что бы то ни стало успокоить, утихомирить развороченную, искромсанную грудь.

Ночью вернулся Янек.

Ночью зашептались двое, а третий шептал свое под иконой, свое о своем: о мешках, о рельсах…

— Можем и наткнуться, Лида. И неведомо, кто скорее пристрелит: те или немцы.

— Я еду, Янек.

— Вздор. Я проберусь с ним. Потом вы пассажирским. Встретимся в Конотопе.

— Ни за что. Вместе выехали, вместе поедем.

— Вместе умрем?

— Да. Я еду, Янек.

— Лирика. Надо здраво рассуждать. Оставьте поэзию. Не наше это дело. Я управлюсь сам. Побольше сена в телегу — и довезу его.

— Знаю. Я еду.

— И для тех, и для других женщина находка.

— Не надо меня пугать, Янек.

— Я только указываю. Да и подведете нас.

— Если так, то…

— Эх, вы, да я не так выразился. Ладно…

— Я не подведу, Янек. Я буду… Янек, зовите вашего контрабандиста. Только так, Янек, — вместе к жизни, вместе к смерти. Только так, Янек: вместе на большое, вместе на маленькое. Иначе… Янек. Это не лирика, право. Иначе не стоит жить!..

Ночью на опушке пофыркивают кони: в темень, в путь темный, от села, от колеи налаженной в сторону, по кочкам тарахтит телега; закуривает папиросу контрабандист Мойшка-Квач, другой на передке одергивает:

— Адиот! Туши!

Дребезжит телега, по лицу бьют ветки, пахнет перегноем, вьется ночная сырость. Шелапугин укутан сеном: опять голова его в руках Лиды — тянется путь беспросветный, будто никогда, никогда ему не будет ни конца, ни краю.

Мойшка-Квач сует револьвер Янеку, шепчет ему на ухо:

— Halt, сиди возле дамочки. На, halt, еще один.

И чувствует Янек, как пробирается к нему, на ощупь, рука Лиды — и на маленькие пальчики, ждущие, кладет Янек тяжелый стальной коробок.

И — взлетом с места, вскачь, наперерез, от костра, выросшего вдруг словно из-под корневищ, от гика, от дыма, от пуль…

Рассвет… шоссейная дорога, предутренне розовеют облака, кричит коростель вдали, сочится хмельно-горько и сладко полынь, Мойшка-Квач закуривает беспрепятственно толстую, как ружейная гильза, папиросу.

— Молодец Лида! — бормочет Янек и грузно уходит в ворох сена напористым лбом, растрепанными усами: спать, спать!..

Молчит Шелапугин, спит; землистые щеки неподвижны, но как будто ровно дыхание — и, покачиваясь, дремлет Лида и слышит сквозь дрему, как напевает Мойшка-Квач тягуче, заунывно песенку, полурусскую, полуеврейскую, о красных солдатах, о белых генералах.

И так же заунывно шелестят кладбищенские березы в Конотопе над свежей могилой Шелапугина.

— Янек, Янек, я ведь даже не знаю, как по-настоящему звали его.

— Все равно, друг милый. Все равно. Не именитыми пришли — безымянными умираем.

Ночью плакала: одна была, никто не видит. И ночью сказала вслух — никто не слышит:

— Игорь…

И еще раз:

— Игорь…

Поутру сняла платок, переоделась — новые бумаги, новое обличье, новое имя.

Конотоп вяз в грязи; в Конотопе осталась полтавская мещаночка. Усы Янека мальчишка в парикмахерской сгреб веником. Сухо поблескивающие рельсы побежали к Киеву, втянутые в воронку водоверти.

— Прощайте, Янек.

— Увидимся, скоро. Вы — молодец, из хорошего теста. Только поменьше лирики. Сейчас надо ненавидеть лирику. Поняли: надо презирать ее. Вяжет она. Да, я груб и буду грубым. Коросту паршивую не снимают надушенными руками — ее срывают. Вот так.

И прямо пошел по перрону — широкоплечий, будто и толстый, но весь собранный: все пригнано к месту, все винтики смазаны.

И опять понесла водоверть: с Васильковской в Харьков на Бассейную подругой балбачанского сотника, в шляпке с шестивершковыми перьями — алыми губами улыбаться пьяным прапорам в вагоне полуискалеченного микста, а бегут, бегут по сторонам те же блеклые поля, как тогда, как в тот день, когда вытаскивал Янек Шелапугина из-под распластанных туш.

Несутся дни, вечера, ночи, несут к черным шахтам, к углекопам — в черных шахтах не тухнут красные огни, натянуты красные паруса, только ждут ветра попутного, чтоб по каменноугольным пластам, по черному морю ринуться к заветным, памятным берегам — к светлым, к манящим.

Ночи, вечера, дни бегут, как мелькают лица, явки, адреса; бегут, сталкивая минуты, часы, типографию в погребе местечкового раввина сменяя комнатушкой в Белой Церкви, где патроны упакованы в ящики с надписью: «Осторожно, стекло».

Осторожно, стекло! — и, подчинив себе слезы свои, улыбку свою, уходить, приходить, появляться, исчезать…

Шумели березы на конотопском кладбище — отшумели последними осенними листьями каштаны на Бибиковском бульваре, опали паутиновые корешки, кряхтят голые ветки, к вечеру серебрятся инеем, за Днепром зима наготове, переправы ждет, а теперь в Москве, на Пречистенском, уже сугробы в гору, и во флигеле на Большом Афанасьевском… — нет никакого флигеля… умирают тысячами люди — умирают и флигели…

— Дом номер… третий от Бессарабки. Тут.

Янека не узнать: разодет, барин, бородку отпустил, усы коротко подстрижены, но за три месяца посерел здорово, подался, чуть дряблы настойчивые губы и даже порой вкривь ползут, чего раньше никогда не бывало.

Будто рад Лиде по-старому, но часто хмурится — и ползут вкривь, вкось усталые губы.

Устало говорит Янек, проводя ладонью по визитке:

— Завтра все это барахло скину. Еду в Москву.

— В Москву? — рванулась было и застыла. — Вот как. — И стала шубку застегивать, торопливо, торопливо, пуговицами в петельки не попадая, — панцырек, но такой, такой ненадежный!

— Сегодня я вас сведу с Сизовым. Не выпускайте его из рук. Надо всю его затею обернуть по-нашему. Парень он горячий, а вы его от поры до времени водицей. Придется вам повозиться.

Рубит Янек как всегда — не перебить его, не узнать, не заикнуться.

— Условился через Анну Павловну: встретимся в саду. Аннет, говорит, неконспиративно. Надо в шумном месте. Вот, говорит, в «Эстетическом клубе» банкет сегодня. Фокусник, не может без штучек. Говорит, цвет российской интеллигенции соберется. Демократия, говорит, пировать будет, а мы о бомбочках. Это, говорит, красиво. Чудило романтическое. Этакая отрыжка субъективного метода. Но надо идти. Ничего не поделаешь. Нужен он дозарезу. Хавкин передавал, что не сегодня-завтра вся эта братия…

В Москву… В Москву… Теперь на Пречистенском снег скрипит и на Большом Афанась…

— Вы что, слушаете меня?

— Конечно, Янек, конечно. Я слушаю, слушаю.

Шубка застегнута, на все пуговицы.

— Будьте там в двенадцать.

— Хорошо, Янек.

— Я вас встречу у входа.

— Хорошо, Янек.

Янек встает, — вот уйдет сейчас, на банкете не перекинуться о своем, утром двинется на север и…

— Янек!

— Ну!..

— Ничего, Янек. До вечера. Я управлюсь с Сизовым, не бойтесь. — И улыбнулась.