Человек за бортом — страница 40 из 41

И сорвалось:

— Лида! — И все сгинуло: бестолочь пустых дней, и чечетка негритянская, и Рыжик, и московская пустынь белая, и гусар в фуфайке, и постскриптум Корнея Петровича об истории, и бастион из сосисок в «Уголке Стрельны» — зеркалом безмятежным затянуло провал: ни ряби, ни волн, ни всплеска — беззвучное ровное море и такое тихое, такое беспредельно глубокое небо над головой.

С Сизовым просто: назначить день, час и распрощаться, но как с Янеком?

Как сказать ему, как объяснить? И вот так: глазами к широкому пальто на углу, сквозь темень ловить на лице каждую морщинку, каждую складку, не видя угадывать их, не видя узнавать, что лоб стал круче — и слушать, и слушать, как Янек поучает Сизова, как распекает индивидуалистов, как Сизов посмеивается: «Ладно уж, слыхали». И вот так: заживо распятой на перекрестке двух улиц.

А широкое пальто не шевелится, широкое пальто ждет — и знает Лида: застынет, но не уйдет, омертвеет, но не сдвинется с места, точно все прежним обернулось, точно ждет-поджидает у Сивцева Вражка.

Наконец-то прощается Сизов, но как медленно, как отвратительно-тягуче выползают слова — тянучка, тянучка липкая… так в детстве вязла в зубах, приторная, — да, да, все помнит, сделает… да, да, конечно, московские не учитывают всего, но об этом завтра… отчасти Янек прав, но все это… да-да, исподволь, ну, конечно, да, да…

Распахнула шубку — дышать нечем; шапочку сдернула — огнем обдает: здесь, здесь Игорь, рукой подать, только окликнуть, только остаться одной.

И вот никогда не упомнит, что зашептала она тогда Янеку, что насказала ему в свалке слов бессвязных, как распахнула перед ним душу свою, словно шубку.

Уходил Янек — не оборачивался; прямой исчез на прямой улице, прямое с прямым слилось.

И от угла оторвалось широкое пальто.

Оцепеневшее море: ни гребней, ни всплеска — и такое глубокое, такое бесконечно тихое море.

Можно наконец руки опустить, так, легко, кинуть их, не утруждая себя, будто сон тебя вяжет — ласковый, бережный, благостно опутывая ворсинками мохнатыми, можно не думать о спасательных поясах, о черных караваях, о рыжих комитетчиках, о белых булках, — неподалеку от оборванцев, людей прохожих без имени и звания, на такой же скамье, как и они, прилег Игорь, и голову его, как некогда голову Шелапугина, в телеге, по пути жуткому, приняла Лида в ладони свои:

— Горя мой! Горя мой!

— Горе твое? — И засмеялся впервые за это время. — Куда ты — туда и оно. А ты скрыться хотела.

— Молчи, Горя, молчи! — И в горести беспомощно прикрыла шапочкой рот его, — маленькой шапочкой маленькая женщина.

Целовал шапочку.

— А я ведь искал тебя. Только с постели — и за тобой.

Упала шапочка, отлегли ладони, похолодев: умеет одно человеческое сердце так незаметно, будто походя, бить по сердцу другого.

— И пошарил же я по Москве, пока первую ниточку нашел. Большие вы конспираторы. Скажи, скажи, шубка серая, а ты за горем своим пойдешь?

— Куда? — И вернулись ладони, еще боязливые, но бессильные оторваться: вся жизнь в пальцах, вьются пальцы — крылья в тенетах; под пальцами губы — не отлететь от них, терпких и милых, милых и бьющих. — Горя мой!.. Горя мой!..

И так долго, и так только одно:

— Горя, Горя мой!..

Телега, путь… путь и телега…

Темная, темная ночь — осторожно, стекло! — и надо, и надо в ночь уходить, приходить, появляться, исчезать.

Еще раз распахнула шубку: нечем, нечем дышать, а под шубкой губы целуют — губы целуют и губы же предают пытке нещадной:

— Всюду, куда позову. Вот, примерно, не пойдешь со мной к морю синему, к кипарисам?

— Молчи! Молчи!

— Сниму я там домик небольшой. Назову его «мечтой труженика». А, каково названьице? Мечта после трудов праведных, после всех бурь, комитетов, матросов с сережками и царевококшайских Робеспьеров. Не пойдешь?

— Молчи. Молчи.

— А в никуда, но подальше, но со мной? Но спасти меня?

Всколыхнулась серая шубка — и поникла, будто подстрелили зверька пушистого насмерть.

— Кончено? С ними? Навсегда? — Ладони умирали — и, зарываясь потухшим лицом в ее колени, глубже, все глубже, он попросил: — Обними, обними меня крепче. Так долго еще плыть.


1923 г.


Человек за бортом или бегство в голубой покой(вместо послесловия)

Андрей (настоящее имя — Юлий Михайлович) Соболь родился 13 мая 1888 года в Саратове, а застрелился 12 мая (накануне дня рождения) 1926 года в Москве, на Тверском бульваре. В классически малые 38 лет прожитой жизни уместилось — на сегодняшний взгляд — необычайно много: многолетние скитания по России и — позднее — по Западной Европе, революционная деятельность и более двадцати изданных книг, в том числе и четырехтомное собрание сочинений, подготовленное накануне, но вышедшее уже после самоубийства автора.

В 14 лет Андрей Соболь ушел из семьи; жил, по его словам, в Ирбите, на Урале, в Нижнем Новгороде. Был суфлером летнего театра оперетты в Северо-Западном крае. В 16 лет примкнул к революционным кружкам, через два года (в 1906) был арестован, судим и приговорен к четырем годам каторги. Отбывал ее в Зерентуе (Забайкалье). Примкнул к партии эсеров.

В 1909 году бежал за границу и вплоть до начала Первой мировой войны пять лет скитался по городам Западной Европы. Когда началась всемирная бойня, Соболь пытался записаться во французскую армию волонтером, но по здоровью не был зачислен. Тогда же он стал печататься. Вообще-то писать Андрей Соболь начал очень рано, но серьезно литературой занялся только в 1913 году. В журнале «Русское богатство» появился его первый рассказ, а вскоре — и второй — в журнале «Заветы».

В начале 1915 года Андрей Соболь нелегально вернулся в Россию. В этом же году «Русская мысль» опубликовала его роман «Пыль». В 1916 году он под чужой фамилией отправился на Кавказский фронт. В апреле 1917 возвратился в Москву: амнистия, конец нелегальной жизни. В августе отправлен на Северный фронт — комиссаром Временного правительства в 12 армии.

После Октябрьского переворота долгое время его носило по России. Окончательно в Москву возвратился в 1922 году и сосредоточился на литературной деятельности. Впрочем, в революционные годы он много печатался в периодике: «Россия», «Корабль», «Красная новь», «Еврейский альманах». Вступил во Всероссийский союз писателей и даже был избран секретарем Правления, каковым оставался до самой смерти.

Была видимость творческого благополучия. Андрей Соболь много писал, ежегодно выходило от трех до пяти его книг, знаменитый Таиров в московском Камерном театре поставил его пьесу «Сирокко» (инсценировку «Рассказа о голубом покое»).

Но при всем внешнем благополучии несомненно имел место глубокий внутренний разлад. Эсеровское прошлое не могло легко и быстро отпустить новоиспеченного советского писателя. Особенно наглядно вырисовывается сегодня зыбкость его судьбы при сопоставлении с судьбой Бориса Савинкова, тоже эсера и известного писателя.

Савинков был на 9 лет старше Соболя, на 7 лет раньше угодил в заключение в столичную крепость и выслан в Вологду. Оттуда Савинков бежал в 1903 году. И у него начались свои скитания по городам Западной Европы: Париж, Лондон, Франкфурт-на-Майне… Первый роман «Конь бледный» (название придумала 3. Гиппиус) появился в журнале «Русская мысль» в 1909 году за подписью «В. Ропшин».

И Соболь, и Савинков публиковались в одних и тех же журналах.

С началом Первой мировой Борис Савинков стал французским волонтером несмотря на уговоры Плеханова, убеждавшего его в большом литературном будущем.

Февральская революция 1917 года немедленно вызвала Савинкова домой. Через Стокгольм — в Петроград.

Керенский вскоре направил Савинкова комиссаром 7 армии на Юго-Западный фронт. Здесь прямая параллель назначению Соболя, совпадающая и по времени.

Эсеры были тогда самой популярной партией. Число членов партии социалистов-революционеров составляло в 1917 году около миллиона. Во Временное правительство входили помимо Керенского ещё несколько членов этой партии. Она же получила и большинство голосов на выборах в Учредительное собрание.

Пропустим все последующие жизненные перипетии Савинкова после Октября, ясно одно: с первых же дней он — явный враг Советской власти. В отличие мятущегося Андрея Соболя.

Последний арест Савинкова произошел 16 августа 1924 г. После шумного судебного процесса и вынужденного признания им власти Советов Савинков находится в заключении, много пишет, публикуется в советской печати и погибает в начале 1925 года при невыясненных до сих пор обстоятельствах.

А в 1927 году в приложении к журналу «Огонёк» вышли серийной книжкой «Посмертные письма и статьи» Бориса Савинкова, скорее всего сфальсифицированные.

Перед этим, в 1922–1924 г., в России был страшный голод, в который погибли миллионы россиян. А амнистия эсеров, объявленная большевиками в 1919 году, — аннулирована.


В творчестве Андрея Соболя последних лет можно обнаружить отзвуки раздумий писателя о приближающейся неминуемой гибели. И его самого, и его любимых героев.

В 1924 году издательство «Круг» выпустило любопытный сборник «Писатели об искусстве и о себе», где собраны статьи одиннадцати писателей, в т. ч. и Андрея Соболя. Названия статей, скорее всего, даны бдительными редакторами или цензорами. Например, «Литературные ухабы. Мысли вслух», «Лоскутки мыслей о литературе», «Вредные мысли». Своеобразные самодоносы, самооговоры писателей. У Соболя статья озаглавлена — тоже символически — «Косноязычие».

Она так и начинается: «…Мы косноязычны. Если не все, то почти все».

И ещё через полстраницы: «Есть жизнь — огромная, необъятная; она одновременно подлая и светлая, грешная и святая. Есть Россия — наша жизнь. Есть революция жуткая и пламенная, своя и будто не своя, отталкивающая и притягивающая к себе крепче просмоленного морского каната. Есть искусство — наш крест и наша роза, наша радость и наше злосчастье, наш провал и наш взлёт, наша святая святых и наше проклятие».