Вот какие права дарованы юности. Мы же, если хотим жить, должны быть очень бодрыми и гордыми.
Сизая Нева медленно шевелится в своем граните. Легкий ветер над тяжелой водой. Безвозрастный ритм дыхания, шага и дыхания.
Бывают сейчас состояния, странно похожие на воспоминание юности; но это не воспоминание… Какая-то обнаженность, молодая беспощадность сознания или последняя прямота. Торжественное стояние перед лицом еще не распахнувшейся жизни или перед придвигающимся концом.
А в промежутке — чего только не было. Вспышки невозможного счастья и бухгалтерски точные, до скуки предсказуемые катастрофы. Неблагословенный труд. Безмолвствующий страх. И попытки жить не как люди живут, и опыты — быть как все. Хотя жить не как все — это не способ жить, а быть как все — вовсе не материал для опытов.
Записи 1970—1980-х годов
И возненавидел я весь труд мой,
которым трудился под солнцем,
потому что должен оставить его
человеку, который будет после меня…
И обратился я, чтобы внушить сердцу
моему отречься от всего труда,
которым я трудился под солнцем…
К тому, что сказал Екклесиаст об абсурде жизни и абсурде смерти, все последующие принципиально нового прибавили удивительно мало. А всё продолжали и продолжают свои вариации, потому что очень уж припекает.
Важна еще, впрочем, поправка Паскаля: если всмотреться, это так ужасно, что непременно, безотлагательно нужен бог. Слишком ужасно, чтобы выдержать. Выдержать без бога могут уравновешенные, заведомо убежденные в его несуществовании (нас таких много). Не такие мощные, как Толстой, не такие нервные, как Паскаль или Шестов. В Толстом соединилась мощь духовная с чувственной. И, при личной его высокой храбрости, он тем самым был подвержен двойному страху; потому что интеллектуальные люди боятся небытия, а чувственные — умирания.
Давнишняя запись разговора с Сашей о старости. Моя оптимистическая (относительно) теория — до конца работающих механизмов иллюзии. Вот автоцитата:
«…Все мы зажаты механизмом ценностей или иллюзий, работа которого прекращается только с физическим или психическим распадом личности. Механизм приводит в действие вожделения и обиды, суетность и творческую страсть. Молодому кажется, что в шестьдесят лет это уже невозможно, шестидесятилетнему кажется, что ему еще можно, но вот в восемьдесят лет это, действительно, странно… А в восемьдесят лет человек с небывалой силой хочет быть избранным в академики… Кара, придуманная для смертников, и состоит и том, что их ставят в условия принудительной, непрерывной сосредоточенности на предстоящей казни; тогда как люди всех возрастов обычно живут по законам отвлекаемости и вытеснений».
Прошло несколько лет. И вот оказалось, что нельзя положиться на собственные свои механизмы. Что обязательность писать (винт, на котором сидело все рассуждение) ни из чего, собственно, не выводима. В особенности это относится к произведениям, оставляемым «человеку, который будет после меня…» — в ненапечатанном виде.
Сен-Симон в старости создавал свое огромное творение, зная, что никогда не увидит его в печати. Но Сен-Симон был настолько человеком объективных связей, что для него это просто не имело значения. Для него существование в боге, в будущих поколениях своей касты, в своих наследниках, продолжателях рода — было абсолютной реальностью.
Но в стол писали и мы. В столах наше творчество превращалось из раннего в зрелое, из зрелого в позднее, в особенности из нужного в ненужное. Я-то знаю, как молодые пишут в стол. С надеждой, конечно. Но главное не надежда даже, а темная уверенность в том, что все пригодится, что это опыт. И самое прекрасное, что не знаешь, для чего именно понадобятся эти слепки любви и боли, победы и унижения, — потому что еще не знаешь, что ты можешь и чего не можешь написать. Это совсем не то, что писать в стол для посмертного собрания неизданных сочинений. Потому что идея посмертного успеха имеет в себе нечто крайне раздражающее. «Наплевать!» — говорит человек, хотя ему же почему-то не наплевать на перспективу своего посмертного поношения.
Итак, ненадежным, необеспеченным оказалось самое решающее — обязательность действия (хотя бы психологическая, субъективная). Действовать, впрочем, продолжаем, потому что работает потребность приложения еще не иссякшей энергии, автоматически приводя в движение смолоду освоенную модель человека, который должен сделать все, что может сделать (модель эту придумал еще Гюйо).
Мы — атеисты, — конечно, всю жизнь говорим о бессмыслице. Но это мы говорим, чувствуем же ее только припадками. А теперь бессмыслица стала незатухающим переживанием, свинцовым психологическим фоном.
— А кто говорил, что жизнь прекрасна? Не только ужасна, но прекрасна?
— Да. Но свинцовый привкус у меня не проходит.
— А ведь будет хуже. Пожалеешь о том, что не радовался, пока можно было дышать, и смотреть, и думать.
— Пожалею.
В молодости мысли о смерти бывают остры, но есть в них теоретическая неторопливость. Кажется, что каждый должен решить для себя вопрос, что решение это определит склад предстоящей жизни. Потом вдруг оказывается, что жизнь и так в основном прошла (остаются только детали, как сказал, умирая, Кузмин), худо ли, хорошо, обойдясь без решения вопроса.
Это дело теперь практическое — с того момента (есть такой возрастной момент), как обозначилась черта, за которой уже никак не скажешь: успеется, мы еще в этом разберемся; а пока еще можно, на всякий случай, жить так, как если бы все это имело смысл.
Настоящая молодость — «блистательные туманы». За упомянутой же чертой, напротив того, лежит зона отвратительной ясности — всего, вплоть до столько раз виденной похоронной возни. Так и видишь, как из соответствующего бюро звонят N. N.-у, что надо, мол, что-нибудь сказать, выступить, и N. N. сначала отказывается, а потом соглашается и составляет конспект, который можно предсказать с большой степенью приближения. Уехать бы своевременно из родного города, чтобы не знать, по крайней мере, все ноты. Заметьте, когда человек в свое время знал, какую и как над ним пропоют панихиду, это не было ему противно; скорее, даже успокоительно.
За упомянутой чертой откладывать мысль о смерти больше некуда, но жить, не расставаясь с этой мыслью, нормальному человеку не свойственно. У тех, кому не даны абсолютные смыслы, откладывание сменяется отвлечением. Отвлекаемость человека обеспечена его потребностями и способностями, тщеславием и самоутверждением.
Отвлекаемость осуждали. С религиозной точки зрения ее осудил Паскаль. Хайдеггер в повседневном бегстве от смерти видел подтасовывающую деятельность возведенного им в символ неопределенного местоимения «Man» (man stirbt)[19]. Но «Man» (безлично-общее), дающее нам язык и культуру, дает и возможность жить, зная о смерти и не веря в бессмертие. Социальный человек в процессе своей социализации (то есть обучения у «Man») приспосабливается к этому знанию, как он приспосабливается, по возможности, ко всему, мешающему жить. Труднее всего вынести знание срока или ежесекундную возможность гибели. Хладнокровие в бою, перед казнью, перед дуэлью расшифровывается как мужество, беспечность дряхлой старости, болтающей о том, о сем, — как малодушие.
Страшный прообраз этих соотношений — камера смертников, о которой мне рассказывал М.; случилось так, что он провел там несколько дней, хотя и с другим приговором. Считалось, что на расстрел уводят только ночью. И по ночам они метались, не спали или бредили. А с рассветом наступала дневная безопасность, начиналась какая-то повседневность, с разговорами, песнями, бранью, спорами из-за миски каши и окурка. И так до вечера.
Отвлекаемость существует на разных уровнях. На высшем — творческом, с его принудительностью и самопроизвольной постановкой целей. На уровне профессиональных интересов, деловых, бытовых, семейных задач, потребностей деятельности и самолюбия.
Между прочим, общественное мнение ничего не прощает старости — ни общительности (старческая суета или старческая болтливость), ни влюбленности (старческая эротика), ни хорошего аппетита (старческое гурманство). Прощается только высшая духовная деятельность — светский эквивалент спасения души.
Наконец, третий уровень — это уже отвлечение в чистом виде, когда человек занимает себя едой, телевизором, хождением в гости.
Любой разговор о смерти содержит оценку жизни. Проблема смерти всегда есть проблема жизни, и даже Уже — проблема образа жизни (об этом «Смерть Ивана Ильича»). Вот почему мы охотно подменяем недостаточность жизни неизбежностью смерти (оно безответственнее). Там, где мы хотим видеть последнее, необратимое равнодушие, — может быть, жизненные импульсы действуют лишь с недостаточной силой.
Вот человек, прогуливаясь, размышляет — в который раз — о том, что довольно, что все уже все равно. Но в этот самый момент он, скажем, поскользнулся и сломал ногу. Или, напротив того, в этот самый момент он узнал, что ему дали Нобелевскую премию, что он избран в академики, что у него родился внук…
Счастье — это когда не спрашивают «зачем?» (пусть этот пресловутый вопрос с годами звучит все настойчивее). Это единственное точное определение счастья можно найти в «Пире» Платона: «И незачем спрашивать — почему хочет быть счастливым тот, кто хочет им быть».
Неистребима в хладеющем человеческом сердце непосредственная реальность страдания и радости. Но она должна быть реальностью. Безрадостную жизнь (это случается и в сорок, и в двадцать лет) мы спутали с приближающейся смертью. Они подменяют друг друга, и трудно уже разобраться, куда принадлежит тот или иной оттенок депрессии. Мы констатируем: «Ага! Значит, система иллюзий работает, примерно, лет до семидесяти, после чего она недействительна». Но для системы иллюзий нужна жизнь, способная предложить иллюзии. Биологический факт смерти, философская идея смерти имеют свой социальный коррелят.