Мое поколение в молодости видело людей, служивших целям, которые были им дороже жизни, своей и чужой. Оно прошло потом через пустыню страха (там, впрочем, образовалась своя повседневность с хождением в кино, поездками на дачу и научными интересами) и слепого желания выжить, которое обеспечивает спасительную непрерывность разрешаемых задач. Потом мы посильно участвовали в ренессансе, а в 70-х годах дожили до общества потерянных целей.
Очень хорошо, когда в образовании ценностной сферы участвует безусловное. Но достаточно для этого и такого-то количества людей (среда), убежденных в том, что данная сфера существует. И тогда все, что относится к ней, насыщено интересом, значением, спорами, восхищением, завистью. Все очень важно.
Пока существовал Институт истории искусств, было крайне важно, не для специальной работы, а для жизни, решить — чтó есть пиррихий? Об этом разговаривали до света. Пока существовал балет и балетоманы, захватывающе важным было, как и сколько раз повернется Дудинская вокруг своей оси. Напрасно в свое время смеялись над дискуссиями о том, курил ли Пушкин. Существовал тогда Пушкинизм — ценностная ориентация богослужебного типа; и каждая частица священного — подобно частице мощей — не могла не быть в равной мере священной.
Вступающие в жизнь подключаются к тем или иным ценностным сферам. Это акт социально обязательный; ситуация, обстоятельства, психологические данные определяют выбор в ограниченном кругу возможностей. А потом участники бывших культов с тщетным усилием силятся вспомнить то душевное состояние, которое превращало в систему символов наборы самим себе равных вещей. Все то же поколение присутствовало на своем веку при распаде множества ценностных ориентаций, от самых больших, глобальных, до очень малых, но в своем роде действенных. Мечтания 20-х годов и действительность 30-х, и кино, и стихи, и формальный метод, и потом движение 50-х годов, структуралисты… Какими завалами асимволических, размагниченных вещей откладывается прошлое! С. говорил мне: вы перестали слышать стихи; вы не замечаете этого, потому что все перестали слышать.
И не только стихи. Покуда готовилась и писалась последняя книга, все другое на несколько лет было отложено, в том числе эти записи. Считалось, что мои читатели меня подождут. Но сейчас, возобновляя работу, вижу, что читатели психологически меня не дождались. Они перестали быть ценностно ориентированной средой, а каждому в отдельности уже неинтересно. Чтобы как-то держаться, литература сейчас должна быть номенклатурной: классика, современная печатная продукция, оформленный самиздат.
Но не это моя тема. Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия. Положим, его книги читают и цитируют. Но эти цитаты — обрывающиеся нити. Нет связей, готовых для приема новой мысли, и потому она не работает, — как работала в нас мысль наших учителей, доходившая самым главным, искавшая немедленного применения.
Ему говорят, что он имеет успех. Но в бессвязном обществе успех бывает бессвязен. Так что успех сам по себе и человек сам по себе. Он где-то там у себя живет как может, и иногда до него доходит слух о его успехе. От слуха пробегает мгновенная тень удовольствия, столь мимолетная, что ее даже трудно узнать. Притом запоздалый успех безрадостен. Его всегда мало. Потому что любая его ступень — это ступень, которая давно уже должна была остаться позади. Несвоевременный успех раздражает, но еще больней раздражало бы его отсутствие.
С таким достоянием как сопротивляться небытию? Как, не любя, сопротивляться?
В любви именно величайшая сила сопротивления, потому что любовь есть та непосредственная реальность, которая тоже не знает вопроса — «зачем?». Но любовь, всякого рода любовь, иссякает вместе с ожиданием. Без ожидания — счастья или катастрофы — от любви остается тягомотина, годная только для вялых душ.
Человек уже не любит. Но так страшно остановить механизмы. И он проделывает все для порядка. И на всякий случай. Все, что нужно для деятельности. И он по-прежнему знает толк в явлениях мира, достойных любви и восхищения.
Только бы не остановиться…
1973
А. прочитал последний опус. Совсем не заметил тему смерти. Бросился на тему бесцельности. Хорошо, конечно, что каждый находит для себя тему. Так начался любопытный разговор — ближе всего ему мысль о необязательности писать. Писать необязательно и очень противно. Но жизнь уже устроилась так, что не писать нельзя. Ну, разные издательские авантюры — что-то заключается, перезаключается, переиздается, получается аванс, аванс засчитывается под другой договор, и прочее.
— Хорошо, авантюры авантюрами, а жить, не пиша, вы можете?
— Нет, конечно. Но очень бы хотел. Я, понимаете, уже раз навсегда так устроен. Но хотел бы всерьез жить без этого…
Это происходит распад писательского опыта. Были писатели настоящей жизни (Толстой — офицер, помещик, педагог, семьянин). Были писатели, замкнутые литературными отношениями; и это тоже был опыт, потому что литература — это тоже была действительность своего рода.
Теперь же многие остались без опыта — нелитературного и литературного. Они отделываются от своих профессий поспешно, при любой возможности; и давно перестали жить — как люди живут. Литературный же процесс у них подменен.
У поэта питающая его система устроена несколько иначе. А прозаику (талантливому) часто писать нечем.
Что так оно именно будет, было мне известно заранее, со свойственной мне мучительной точностью. Много раз испытанная послерабочая тоска… Но сейчас — как и следовало ожидать — это, собственно, даже не тоска. Тоска больнее, труднее, но это хуже — двигатель выключается; мысли не хотят приходить в голову. Так что все, написанное мною о старости, было всякий раз забеганием вперед. Мы вообще смолоду и потом всю жизнь забегаем вперед, толкуя о неконтактности, о равнодушии. И с каждым последующим опытом предыдущий кажется только наметкой. Я и сейчас забегаю вперед — и так до самого последнего конца.
Ново же то, что нет теперь чувства временности, остановки. Это обрыв, по крайней мере, одной из двух жизненных нитей. Полвека (уже больше) я веду двойной разговор — о жизни и о литературе. Полвека длится двоящееся беспокойство: когда о литературе — значит, занимаюсь не главным делом; когда о жизни — занимаюсь нереализуемым.
Разговор о литературе питался когда-то молодым пафосом ученичества, потом волей к исследованию. В невылазной, все затопившей на этом участке скуке (после 30-х годов) развилась постепенно неприязнь даже к самому этом слову — литературоведение[20] (что-то в нем есть ханжеское). Неприязнь, облекавшая обиду: зачем паразитировать на чужом понимании жизни тому, кто может сказать о своем?
Паразитирование же нужно, потому что реализуемо. В жажде реализации сходятся суетность с правдой глубинного социального инстинкта. Но, кажется, больше уже не могу. Ум еще действует, но сорвана рабочая эмоция — как срывается голос. Эмоция, без которой и самому рационалистическому человеку невозможно решить даже самую аналитическую задачу.
С прекращением эмоций я тоже давно забегаю вперед. Как будто отказываешься от любви впрок — и отказ становится все буквальнее, все тотальнее. Но и сейчас это еще не все.
Рядом с разговором о литературе был всегда запасной выход разговора о жизни. Но я нащупываю его в страхе, и не могу найти. Исход был, пока было тайное, лукавое ожидание, что все непременно еще пригодится, войдет материалом в еще неизвестную биографическую связь. Теперь уже знаю, что о жизни пишу в никуда. А посмертные жанры меня не прельщают. В представлении о загробной известности есть что-то душемутительное.
Смертен не только писатель, смертен и читатель, и с каждым кончается сознание, вмещавшее произведение. Для произведения, ведущего нормальное печатное существование, это не важно. У него есть суммарный, абстрагированный читатель, представимый, но незнакомый и временем не ограниченный. Другое дело — кустарные читатели ненапечатанного. Десять человек знакомых, и каждый из них невосполнимый носитель произведения. Он конкретен, и с его уходом всякий раз исчезает произведение. Приходится начинать сначала.
Лет пятьдесят тому назад — привычное пробуждение в комнате, где беззвучно стоял темный декабрьский воздух. Мне казалось: это мир меня никуда не зовет. Потом пятьдесят лет проходили своей чередой. Звали меня разные дела и разные люди. Опять в комнате оцепенелый декабрьский свет, и утренние мысли о том, как не хочется делать все, что буду делать — вставать, одеваться, есть, гулять, писать… Но без этого оставалось бы не шевелясь вглядываться, ждать без движения. От действия к действию ведет не потребность, ищущая удовлетворения, а защитный рефлекс, — плохая защита от зажавшей сердце бесцельности.
Пока есть чувство судьбы, биографически ответственной личности — интеллектуальные задачи требуют решения. Духовная жизнь изнашивается, и нерешенные вопросы перестают беспокоить. Оказывается, можно жить и в особенности умирать с нерешенными вопросами. В молодости мы, к счастью, не знаем об этом.
Зачем же я вот сейчас, в это именно мгновение, держу перо и пишу?
Кроме отношений с богом, все остальное, согласно Паскалю, только отвлечение, развлечение — divertissement[21]. Голое, предназначенное к уничтожению существование и отвлечение от него. Выносимо ли существование в чистом виде? — смотря по тому, как это повернуть. Непостижимый дар жизни; самый факт жизни — удивление и счастье. Другой поворот: страх перед голым, непонятным и смертельным существованием (этот тошнотворный ужас описан Сартром в «La Nausée»).
Отвлечения человеческие располагаются на многих уровнях — от обжорства до философствования. Некоторые отвлекаются на уровне писания, потому что другие уровни для них неадекватны; они не утоляют щемящее, похожее на раскаяние беспокойство о зарытом таланте.