Человек за письменным столом — страница 26 из 79

Типовой участник исторического процесса, о котором здесь идет речь, нисколько не был монолитен. Он вперемежку утверждал и отрицал, отталкивался и примирялся. Понять жизнь и литературу тех лет и поведение больших людей этой литературы можно только помня: человек не есть неподвижное устройство, собранное из противоречивых частей (тем более не однородное устройство). Он — устройство с меняющимися установками, и в зависимости от них он переходит из одной ценностной сферы в другую, в каждой из них пробуя осуществиться.

Люди мерят свою действительность разными мерами. Мерой абстрактного идеала разумного и справедливого, мерой своих групповых интересов и вожделений, прагматической мерой реальной необходимости и возможности, мерой своих вкусов, культурных и нравственных навыков и пристрастий. На каждом из этих сосуществующих уровней рождаются суждения о действительности.

Так было с Пушкиным в 30-х годах. Одновременно ему были даны: отвлеченный, с ранних лет усвоенный, просветительский идеал разумного; конкретный, и столь же недостижимый, идеал сословного (на английский манер) парламентаризма; непререкаемая (после крушения декабристов) реальность николаевского самодержавия; надежда (тщетная) на то, что разовьются в этой системе начатки культуры и разумной государственности; отвращение к тупым и грубым формам этой действительности.

Есть эпохи, когда уровни сближены, уравновешены. Но есть моменты резких исторических разрывов между необходимостью и идеалом, — между идеалами и интересами, между прагматикой поведения и нравственными предпочтениями.

Люди 20-х годов в стихах и прозе, в дневниках, в письмах наговорили много несогласуемого. Но не ищите здесь непременно ложь, а разгадывайте великую чересполосицу — инстинкта самосохранения и интеллигентских привычек, научно-исторического мышления и страха.

Есть несравненный стихотворный документ времени — «Высокая болезнь» Пастернака. В ней есть все что угодно по поводу интеллигенции и революции и вовсе нет желания свести концы с концами. Поэтому она действует так магически. Интеллигенция и революция — тема Блока. Но у Блока оценочные акценты расставлены твердо: на стороне революции всегда правда, на стороне интеллигенции — первородный грех преимуществ перед обделенным братом. У Пастернака акценты не расставлены; вернее, они поставлены по обе стороны.

«Высокая болезнь» — стык всех уровней староинтеллигентского сознания, опрокинутого в события, в факты жизни.

Интеллигентское самоотрицание:

Мне стыдно и день ото дня стыдней,

Что в век таких теней

Высокая одна болезнь

Еще зовется песнь.

Интеллигентское самоутверждение (групповое):

Мы были музыкой во льду.

Я говорю про всю среду,

С которой я имел в виду

Сойти со сцены и сойду.

Это лирическое самоутверждение и самоотрицание — взгляд на поэта изнутри самого себя. Но «Высокой болезни» присуща скользящая точка психологического отсчета. То, что было видно изнутри, сгущается в извне видимый образ уже не поэта только, но вообще человека сходящей со сцены «среды».

А сзади, в зареве легенд

Дурак, герой, интеллигент…

…А сзади, в зареве легенд

Идеалист-интеллигент

Печатал и писал плакаты

Про радость своего заката.

Лирический взгляд претворен в исторический. Глупость этого человека — высокоисторическая глупость. Без «глупости» он не был бы героем; во всяком случае, не был бы интеллигентом.

«Высокая болезнь» в высшей степени произведение 20-х годов, когда не только мыслили исторически, но исторически чувствовали, переживали жизнь.

От поэта, от интеллигента и дурака поэтическое движение ширится до охвата существования, но в свою очередь расслоенного на планы. Жестокие и плоские черты измельченной повседневности, но тут же ленинский разговор с историей накоротке — эпический прорыв в историю:

Рождается троянский эпос…

Молодые люди высокомерны. В свете будущего (оно уже стало прошлым) им все ясно; иногда им даже мерещится: дурак, герой, интеллигент, — не просто ли дурак? Но социальная жизнь всякий раз существует, как таковая (не в свете будущего), и, как таковая, бывает продуктивна или непродуктивна.

Русская интеллигенция, «сошедшая со сцены», — это тип культуры со многими несогласуемыми вариантами (от революционных демократов до либеральных присяжных поверенных). В свете будущего она ошибалась, как ошибались в свете будущего все известные нам культуры (мы ведь не попрекаем античность многобожием, но любуемся изображениями ее богов).

Эта русская интеллигенция — культура, продуктивная умозрением, искусством, высоким моральным опытом. Она не могла бы делать свое дело без созидающего ума и без исторической глупости.

В мучительных оксюморонах «Высокой болезни» запечатлен человек среды, той самой, которая твердила наизусть декадентские стихи, поклонялась Софье Перовской и допускала, что Пугачев — это тоже правильно.

1979

«И заодно с правопорядком»

Г. М.

В двадцатых годах есть ясность соотношений. С одной стороны — оппозиция, разная, в своих умеренных формах даже довольно откровенная, даже проникавшая в печать. Вплоть до невинной оппозиции формалистов, политически лояльных, но заявлявших упрямо, что в науке позволительно иметь свое мнение. С другой стороны — истинная вера в совершившееся пришествие наилучшего мира, в то, что зло второстепенно, скоропреходяще. Зло — это остатки.

Сороковые годы — война и военное сближение частных и государственных хотений. Когда сближение бывало неполным, эту неадекватность подавляли в себе, обходили. Потом среди проработок 46—53-го нарастал испуг, у интеллигентов чувство обреченности. Возникло оно из повторяемости (повторения не ждали), из ужаса перед узнаваемой и, значит, неизменной моделью. Кто-то сказал тогда: «Раньше это была лотерея, теперь это очередь». Пока что, впрочем, продолжали жить и применяться к жизни. Сороковые годы психологически проще тридцатых.

Тридцатые — коллективизация, украинский голод, процессы, 1937-й — и притом вовсе не подавленность, но возбужденность, патетика, желание участвовать и прославлять. Интеллигенция заявила об этом и поездкой писателей по Беломорканалу, и писательским съездом 1934 года с речами Пастернака, Заболоцкого, Олеши и проч.

Нынешние всё недоумевают — как это было возможно? Это было возможно и в силу исторических условий, и в силу общечеловеческих закономерностей поведения социального человека. К основным закономерностям принадлежат: приспособляемость к обстоятельствам; оправдание необходимости (зла в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что его не касается.

До известного предела (существует предел приспособления) человек применительно к обстоятельствам разрабатывает для себя некий образ жизни. С помощью двойного механизма — уклонения от страдания и поисков удовольствия (как плотского, так и вполне духовного), — удовольствия, предлагаемого ему в данных условиях. Толстой показал, как это бывает на войне. Того же порядка — кино, концерты, научные доклады (особенно после того, как полегчало с едой) в блокадном Ленинграде, — когда немцы стояли в пятнадцати километрах и стреляли.

Напрасно люди представляют себе бедственные эпохи прошлого как занятые одними бедствиями. Они состоят и из многого другого — из чего вообще состоит жизнь, хотя и на определенном фоне. Тридцатые годы — это не только труд и страх, но еще и множество талантливых, с волей к реализации, людей, и унаследованных от прошлого, и — еще больше — растормошенных революцией, поднятых на поверхность двадцатыми годами.

У некоторых из них было относительно много денег (по нашим понятиям). Сталин создавал элиту не только в среде чиновников, но также из писателей, академиков, профессоров и проч. Профессорам не возбранялись никакие совместительства, и многие имели запросто по три оклада. Элита задумана была как опора власти, но она же первая и погибала, потому что то и дело попадалась под руку.

Тридцатые годы — это ленинградский филфак во всем своем блеске (вторая половина тридцатых: Эйхенбаум, Томашевский, Жирмунский, Гуковский…) или великий ленинградский балет с враждующими балетоманами — одни за Уланову, другие за Дудинскую.

Страшный фон не покидал сознание. Ходили в балет и в гости, играли в покер и отдыхали на даче те именно, кому утро приносило весть о потере близких, кто сами, холодея от каждого вечернего звонка, ждали гостей дорогих… Пока целы, заслонялись, отвлекались: дают — бери.

Отвлечению особенно способствовал летний отдых. Имелась даже такая иллюзия: летний отъезд выводит вас из просматривающегося круга. Иллюзия простодушная. Летом 37-го много знакомых ленинградцев поселилось в чудесном лужском Затуленье. Мы там вкушали прелесть лесных озер и Оредежа с его лугами и берегом красной глины. В прогулках, сухопутных и водных, деятельно участвовала и С., у которой тогда сидела сестра в ожидании приговора. Психологически это было возможно в силу типовой ситуации.

Летом 38-го года мы с Жирмунскими и Гуковскими жили в деревне на Полтавщине. Там все еще было полно памятью о голоде, за собой в Ленинграде мы оставили разгром. Время мы проводили самым приятным образом. Совершали экскурсии на челнах, высаживаясь на каком-то необитаемом острове. Ездили на несколько дней в Полтаву с разными смешными дорожными происшествиями. Совесть в это времяпрепровождение нисколько не вмешивалась. Вероятно, потому, что ведь с каждым могло случиться. Вроде как на войне.

Механизм приспособления, двойной механизм отвлечения от страдания и влечения к удовольствию, не мог бы работать без присущего человеку равнодушия к тому, что его не касается. Что касается и что не касается? Это переменно и растяжимо. Джеймс считал, что личность человека равна полю его интересов. Поле может сжиматься и расширяться. Человека могут касаться самые, казалось бы, отдаленные вещи, но для этого нужны импульсы, возбудители. Человека касается то, что непосредственно действует на его эмоции, нервы. Например, страдания, которые он