«Таракан» Олейникова вызывает неожиданную ассоциацию с рассказом Кафки «Превращение». Это повествование о мучениях и смерти человека, превратившегося вдруг в огромное насекомое (некоторые интерпретаторы считают, что это именно таракан). Совпадают даже некоторые сюжетные детали. У Кафки труп умершего героя служанка выбрасывает на свалку, у Олейникова —
Сторож грубою рукою
Из окна его швырнет…
Скорее всего, это непроизвольное сближение двух замыслов, потому что в те времена Кафка не был еще у нас известен, и Олейников едва ли его читал. Между тем историческое подобие между Олейниковым и старшим его современником несомненно существует.
Классическая трагедия и трагедия последующих веков предполагала трагическую вину героя или трагическую ответственность за свободно им выбираемую судьбу. XX век принес новую трактовку трагического, с особой последовательностью разработанную Кафкой. Это трагедия посредственного человека, бездумного, безвольного («Процесс», «Превращение»), которого тащит и перемалывает жестокая сила.
Это коллизия и животно-человеческих персонажей Олейникова: блохи Петровой, карася, таракана, теленка, который плачет «под кинжалом мясника». Сквозь искривленные маски, буффонаду, галантерейный язык, с его духовным убожеством, пробивалось очищенное от «тары» слово о любви и смерти, о жалости и жестокости.
Олейников — сам человек трагического мироощущения и трагической участи. Он был осужден и погиб. О своем настоящем поэтическом слове он сказал:
— Я только для того и пишу, чтобы оно зазвучало…
Четыре повествования
Возвращение домой
Зимой переход от сна к дню совсем другой, нежели летом. Это замедленный, во всех подробностях заметный процесс. Он заметнее всего в тот момент, когда ноги уже спущены на пол — в холодный мир, в день, а спина, прикрытая одеялом, остается еще далеко позади в безопасности… Пока переход по-летнему прост. Голые люди, сами того не замечая, из-под простыни попадают на террасу, — они при этом думают о другом. Быть может, лучшее переживание каждого дня, самое неомраченное, когда в первый раз за день сходишь с крыльца прямо в нежный утренний холод, в свет солнца, еще смешанный с пятнистой тенью листвы.
Это был маленький четырехугольный крымский сад, в котором засуха выжгла землю и зелень; там росли сорные травы разных сортов — высокие и редкие, — и несколько необыкновенно маленьких фруктовых деревьев с кривыми стволами и глянцевитыми листьями. Между деревьями на вбитой в землю доске висел зеленый рукомойник. Рядом с садом — пустой и открытый двор; оттуда видны горы, кусок моря и кусок деревни. Дома здесь довольно большие, аккуратно обмазанные глиной или оштукатуренные, белые и даже белые с голубым. У дома темно-желтый стог и какая-нибудь обмазанная хозяйственная постройка. И от не заполненных зеленью промежутков вещи кажутся не стоящими и не растущими, но кем-то расставленными на поверхности… Будто можно огромной рукой взять дом или стог — как предмет — и переставить. Ощущение макета — странное для человека, если он вспоминает при этом северную деревянную деревню. Здания тоже могли бы делиться на органические и неорганические. Органические — это деревянное, нештукатуренное жилье, которое стареет, темнеет, ссыхается, гниет, прорастает мхом, сочится смолой, обновляется резкими, желто-розовыми и белыми, пахучими заплатами.
Украинская деревня живописна. Живописность — это свойство вещей, на которые можно смотреть, не думая. Северная деревня — выразительна. Здесь, как и искусстве, условие выразительности — единство материала. Изба свидетельствует о себе и своем владельце — наклоном крыши, расщепившейся ступенькой крыльца, окном, разбитым и заткнутым желтой подушкой, колючими, неровными пучками соломы на амбаре; неисчерпаемыми подробностями и чертами несходства в деревянном и сером единстве.
Деревянное строение — оно даже иначе, органичнее реагирует на свет. Угол желтого каменного дома выступает в закатном луче все такой же желтый, только светлее и резче. Но избы и сосны, воспламененные закатом, — стали темно-розовыми… Скоро они погаснут.
В Крыму же вещи — впрочем, не такие уж нужные и с которыми жить было бы странно, — но на которые интересно смотреть.
Из всех здешних вещей главная, разумеется, — море. Гуляющие по берегу любят, когда море не своего цвета. В часы восхода и заката оно бывает голубым, розовым и зеленым; оно бывает темно-желтым и мутным в прибой; бывает — перед грозой — серое, плоское, с синими и багровыми потеками. Я предпочитаю море в широком и тусклом блеске солнца, поднимающегося к зениту, утреннее море морского цвета, который нельзя с чем-нибудь сравнить или назвать иначе (вообще много сравнивать бесполезно)…
Море — огромная масса воды, той самой, которую можно зачерпнуть рукой, и в глубине ладони она несколько мгновений стоит — бесцветная и ничего общего не имеющая с морем (тогда как снег, который я беру на ладонь, — это тот самый снег, что покрывает передо мной дорогу). Чем нейтральнее материал, тем неожиданнее и шире его выразительные возможности. Любой пейзаж, в зависимости от времени года, от времени дня, от погоды, от множества более мелких и более случайных причин, — выражает разные идеи. Пусть это будет дом на холме, окруженный деревьями. Ночью он означает иное, чем на полуденном солнце; но основные элементы этого зрелища устойчивы, они не позволяют особым, частным его аспектам разбежаться слишком далеко друг от друга. Дом, деревня, стог, холм сошлись в пейзаж. В речном пейзаже вода — только один из сочетающихся элементов, вместе с глинистым берегом, с кувшинками и кустами. Но ночное море и море в полдень — явления разного порядка, именно потому, что в море как зрелище нет сочетания вещественных элементов; потому, что мы можем зачерпнуть рукой только бесцветную абстракцию воды. Но море как зрелище состоит из цвета, из шума, из запаха, из бесконечности и движения.
Море для нас почти всегда только поверхность. Мы не мыслим ни дно, ни глубину — словом, яму, наполненную водой, но поверхность — неизвестно чего… В иные же дни вода бывает светло-сизого цвета, без теней и без блеска, как бы зализанная, или заглаженная, или затянутая тусклой и жирной пленкой. Под пленкой, может быть, даже бьется настоящая прохладная вода. Море топчется на месте огромной слитной массой, приподнимается и тотчас же валится обратно. Это мертвая зыбь. От заглаженности и слитности вода кажется издохшей. Такое море напоминает о смерти, о морской болезни и соленой рыбе. Грести противно. Человек гребет уже руками, потерявшими с туловищем связь. Все скучнее становится двигать веслами, и вдруг перестаешь понимать смысл своего отвращения — что это, страх морской болезни или она сама, наполняющая рот слюной и сердце невообразимым томлением…
Но море морского цвета, в короткой и крепкой волне, помогает найти формулу здоровья и формулу преодоления страха. Здоровье — мужество организма, который живет, хотя знает о бедствиях возможных и неизбежных, в том числе о собственной смерти.
На горизонте сплошной, еще не измельченный зыбью блеск. Будто он истекает оттуда, постепенно дробясь и суживаясь в зыби; идет по волне байдарке наперерез. Гребец держит на горизонт, оставляя за собой потухающую воду. Беспорядочно движется смятая, в разорванном блеске поверхность. Движется на человека ветром, солью, силой. Спина и пятки упираются в дерево, живот напряжен; на дне под доской шлепает просачивающаяся вода. Это ничуть не похоже на поездку на пароходе, катере, даже в лодке. Вероятно, это больше похоже на верховую езду.
Зыбь бьет. Забавно думать, что она плывет, эта ерунда из трех досок, с потрепанными бортами, с течью, с рваной пробоиной в фанерной облицовке носа. Можно положить наискось двухлопастное весло, удобно упереться локтями, согнутой в колене ногой прислониться к борту, вытянуть другую по мокрому дну и сощурясь смотреть на волну, пока три плохо сбитых доски будет толкать, качать, нести, поворачивать боком…
Это здоровье — оголтелое мужество тела, которое не верит уже в шквал, в глубину, в судорогу и изменившее сердце. Сущность в том, чтобы найти формулу здоровья на суше.
У хорошего пловца — чувство второго, не совсем понятного существования в воде (на глубоком месте можно стоять, лежать, сидеть), и он так же далек от мысли утонуть, как каждый нормальный человек далек от мысли провалиться сквозь землю. Перед началом — отвращение к мокрому и холодному, сопротивление, короткое усилие, и — нежная вода, снимающая земную пыль, пот, страх. Телом, потерявшим свою тяжесть, пловец не ложится, но откидывается на спину, примерно как в шезлонге. Он видит небо, не имеющее цвета, и справа низкие горы сухих серых и розовых тонов. Ему нравится, что он видит все это, в этой именно перспективе, благодаря собственному усилию. Даже не усилию — усилие незаметно; скажем, благодаря собственному желанию держаться на поверхности воды. Вообще он существует сейчас только собственной волей. Это особенно ясно, когда плывешь против короткой и крепкой волны, систематически бьющей в рот и подбородок. В самодовольство пловца входит, конечно, представление глубины, но очень абстрактное. Глубина плохо понятна — разве море в самом деле яма, наполненная водой? Откинувшись на спину, он смотрит вниз на свои змеящиеся, струящиеся, вытягивающиеся ноги. Они скорее похожи на бледное отражение ног. Они вытягиваются вниз, в глубину, и глубина на мгновение становится конкретной. И на мгновенье — противное чувство неуверенности, почти как на суше.
Ставни — с детства знакомые южные ставни — прикрыты по-послеобеденному. Тело, прожженное солнцем, обмытое водой, просоленное солью, обветренное ветром, — на прохладной простыне. Именно здесь в затененной комнате, в быстро и глухо заволакивающем послеобеденном сне — все отдельные ощущения сосредоточились сразу в том давнишнем переживании свежего, приятно отяжелевшего тела. Спина горит, и под коленями прохладно. От соли волосы слиплись сосульками; тугая бесцветная кожица легко отдирается на плече. Губы жестки, а во рту вкус морской воды, горький и тающий, как воспоминание. И в самом деле все это, кажется, только воспоминание уже изменившей чувственной конкретности мира.