Doch weiter, weiter, sonder Rast.
Du darfst nicht stille stehen.
Was du so sehr geliebet hast,
Solst du nicht wiedersehen…[56]
Этот долгий день продолжает длиться. Поздно вечером в дверь моего номера постучали. Должно быть, приехал отдыхать кто-нибудь из знакомых и зашел поболтать перед сном. Так и есть. Входит И. Т. Сегодня это, пожалуй, самое подходящее. И. Т. человек умный, абстрактный и имеющий жизненную позицию. Скорее всего, разговор дойдет до вещей, занимающих меня сегодня.
И. Т.: —…Ведь я психологией никогда вплотную не занимался… Есть еще один раздел философии, который я терпеть не могу, — это этика.
— По-видимому, вы неэтичный человек.
— Я — неэтичный человек.
— Но… если говорить всерьез… не стоите же вы за кустарное разрешение основных вопросов. Человек в конце концов может жить без гносеологии, но, не решив вопроса о ценности, он толком не может жить.
— Я именно стою за кустарное решение. Никакое другое решение в этом деле никогда не удавалось. Видите ли, я думаю, что есть три рода людей. У большинства последние ценности вообще не доходят до сознания…
— А! То, примерно, что я называю эмпирическим человеком.
— Я не гонюсь за тем, чтобы это назвать. Есть трансцендентные люди, которым необходимо, чтобы крайняя ценность лежала вовне…
— Вероятно, в широком смысле слова это люди религиозного мышления… то есть люди веры, хотя вовсе не обязательно, чтобы она была верой в бога… Ну и, конечно, имманентные люди…
— Нетрудно догадаться — раз есть трансцендентные. Имманентные люди как-то переживают ценность в себе.
— Именно — как-то…
— Заметьте, я не претендую на то, что имманентные люди выше трансцендентных.
— Боюсь, вы это подразумеваете. Но представьте себе — человек, нерелигиозный во всяческих значениях этого слова, но с повышенным переживанием ценности. И он неблагополучен. Ему все мерещится, что только безусловное упорядочивает людей и отдельному человеку объясняет, зачем он живет (раз есть то, что дает жизни свои законы) и зачем он умрет — раз есть нечто, что выше его жизни. Этого имманентного человека мучит произвольность его собственного душевного устройства.
— Значит, он не имманентный человек. Ему просто нужны внеположные ценности.
— Нужны! Но если их нет…
— О, тогда ему плохо. Очень плохо!
— Понимаю: не будем смешивать имманентных людей с трансцендентными людьми без трансцендентных ценностей. Но тогда самый ваш трансцендентный человек — как он отделается от подозрения, что все его критерии обман?
— Чей обман? В чью пользу вы обмануты? Кто вас обманывает?
— Скажем — самообман…
— Но ведь обман или самообман могут мыслиться лишь относительно некоторой действительности, истинной действительности. А если вы не знаете и не можете вообразить иную действительность, кроме той, которой вы пользуетесь?..
— Хорошо. Вы говорите — в чью пользу вы обмануты? Но у нас есть понятие природы. Как говорит Шопенгауэр, природа все делает для рода и никогда ничего — для индивида. Так вот бабочка-однодневка, которая порхает, как дура, а к вечеру, положив яички, помрет, — ей в конце концов все равно, потому что она не знает об этом. Но человек — не расстраивайтесь, что я сплошь говорю вам вещи тысячелетней давности, — человек, он устроен так, чтобы не только порхать и рождать, но чтобы еще, при любых обстоятельствах, придумывать идеологию, — человек-то знает. И он, в сущности, жертва приспособляющего механизма природы…
— А вы бы поменялись с тем, кто не знает?
— Я? Ни в коем случае.
— Так какая же вы жертва?
— В том смысле жертва, что кому-то — природе этой, что ли, — почему-то нужно, чтобы мы жили…
— Кому это может быть нужно, чтобы вы жили? Только вам это может быть нужно. Дело не в смысле жизни — даже непонятно, что это значит, — но в ценности жизни. Человек родился, и при этом его мнения не спрашивали. Но у него достаточно возможностей впереди, чтобы оценить факт жизни — в ту или другую сторону. Для человека, который заслуживает называться разумно-мыслящим, только так и стоит вопрос: я живу — значит, я признал ценность жизни.
— Но откуда он, этот ваш человек, вообще берет понятие ценности? Ценность всегда социальна. Значит, он получает ее извне. И по отношению к ней он не свободен. Скажите прямо — получает он ценность извне?
— Генетически — конечно. Но ведь не это определяет устройство каждого единичного сознания. Я свободен относительно любых ценностей, потому что в любой момент я могу уйти. Они существуют для меня постольку, поскольку я дал согласие оставаться.
— Теперь понятно, что из всего девятнадцатого века вы признаете главным образом Достоевского. Кириллов, в доказательство, что он свободен, — застрелился.
— Я не настаиваю на общеобязательности суждений этого рода. Если окажется, что есть еще люди, которые так думают, — мне будет все равно. Другое дело идеи в области гносеологии или истории. Словом, там, где я мыслю научно.
— Этика исключается?
— Я спокойно отношусь к смерти. Этика же, она начинается, кончается, она вся выходит из мысли о смерти.
— Это страшно верно.
— Я думал о смерти в своей жизни три ночи. Мне тогда было четырнадцать лет.
— Что ж вы придумали?
— Что — пожалуйста… я готов.
— Так с тех пор и стоите на этом?
— Так и стою. Впрочем, к жизни я тоже отношусь спокойно. Я думаю, что ничего тут нет такого уж особенного. В конце концов можно было бы и не существовать.
Он полагает, что освободил свое миропонимание от навязчивого воздействия мыслей о конце; на самом деле его миропонимание держится только идеей свободного согласия и свободного ухода, то есть идеей философского самоубийства.
И. Т. — классик, рассматривающий себя на фоне античного скепсиса и гедонизма. В действительности же мы имеем здесь дело не со стилизацией под античность, — что было бы никому не интересно, — но с состоянием сознания, принадлежащим XX веку. Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает… Это установка бессвязной импрессионистической души, с подсознательным, с бессознательным, запутанной между прошлым и настоящим, между памятью и забвением и вовсе не уверенной в том, что она существует. Ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство жизни; некая до безумия непонятная сущность, которую человек этот носит в себе, относительно которой вся его сознательная душевная жизнь — только недостоверное явление… При всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, — оно не смеет уже удивляться собственной конечности. Оно, если хотите, не трагично, потому что смерть ему не противоречит.
Но вот разговор с человеком другого склада — сокрушительной силы самоутверждения. Он притом интеллектуален и поэтому ищет во что бы то ни стало выхода из собственной замкнутости в спасающее безусловное.
Я: — …А Шопенгауэр говорит, что не должно быть и страха смерти, потому что смертно в человеке только личное, то есть интеллект, который вообще не испытывает никаких эмоций, в том числе и страха. Воля же безлична и бессмертна, так что она не должна бояться…
Собеседник: — Тем не менее она боится… Что в конце концов двигало людьми… скажем, людьми 1789-го? Что, кроме веры в объективную истину, объективное благо, — снимает страх? Что — состояние аффекта?
Вот состояние аффекта — это как раз то, что понимают боящиеся; лучше всего они понимают спасительность аффекта и религиозного пафоса.
— Я убежден, — продолжает собеседник, — объективное благо — коренной вопрос жизни, условие жизни.
Прекрасно сказано, но я-то знаю, чтó это значит в данном психологическом контексте. Чтобы жить, необходимо то, что дороже жизни. Это голос боязни. Это человек так боится конца, что мечтает найти единственно успокоительное — то, что дороже жизни; что, следовательно, сильнее смерти. Ему не приходит в голову, что сильнее смерти может оказаться желание сделать прыжок с трамплина.
— Хорошо, — чтобы понять смерть, достаточно признать сверхличную объективность существования. Должно быть, вы понимаете… раз у вас этот исторический абсолют?..
— Не знаю, на такие вопросы может ответить разве что религия.
Но у него-то нет религии. Значит, ему, как и мне, никто не может ответить на такие вопросы. И его исторический абсолют — только оболочка. Нечто вроде саморазвивающихся идей немецкого идеализма; с той разницей, что у него они развиваются в неизвестном направлении и что он не верит в их метафизическую реальность.
Разговор о моем собеседнике между двумя его друзьями
— Ммм… Почему ему так нужны эти абсолюты… Ты как думаешь?
— Потому что он за них не отвечает. Его ум с чрезвычайной легкостью их концепирует, что само по себе приятно. Как мыслитель, он понимает, что иметь абсолюты возвышеннее, чем не иметь абсолютов. А для него главное — быть выше других.
— Это все верно. И еще другое — он боится.
— Чего — идей?
— Зачем идей? Идей он как раз не боится. Он боится смерти, боится собак, коров, грабителей, мало ли чего… Поэтому он не понимает, что люди в общем все, что угодно, но не трусливы; и легче приучить человека к опасности, чем к честности, к порядку, к тому, чтобы чистить зубы… Но он мыслит исторически, политически современно и знает, чем существуют народы. Так вот необходимы, сию же минуту необходимы абсолюты, чтобы снять страх.
Представьте себе человека огромного жизненного и творческого напора, эгоцентрика с неудержимой потребностью в самоутверждении, саморасширении. В сочетании с храбростью тут получится все, что угодно: завоеватель, авантюрист, Наполеон… Иначе получается непомерный рефлекс самосохранения, которому служит сильный и гибкий ум, изощренный научной диалектикой.
На замечание, что война и ожидание войны создают культуру мужества, следует ответ: еще требуется доказать, что мужество — положительный факт. Это дерзкое самоутверждение эгоцентрика, отводящего всякую противопоказанную ему моральную ценность.