Рецепт каменной королевы пришелся как нельзя кстати. Все покалеченные сокровища своей души и сердца, мавзолеи и саркофаги Мэриэтт укрыла за семью запорами и засовами, в тайниках непроходимых лабиринтов. Туда не допускался никто, и даже для себя она выбросила ключи от всех замков, запретив воспоминания о былом счастье и несчастье. Она увлеченно, с азартом, ушла в свои исследования, она охотно и доброжелательно общалась с людьми, но это была лишь рябь на воде. Глубины ее чувств оставались неколебимы.
В Лондоне у Мэриэтт довольно быстро и естественно обозначились три достаточно независимых круга общения. Первый – это, само собой, научная община, скрытое от средневекового мира за хэмингтонскими стенами и заборами примыкающего бескрайнего парка сообщество медико-биологического университета. Тут жили и творили обосновавшиеся на разные сроки – в зависимости от контракта – ученые всех стран и миров, прельстившиеся глостерскими коэффициентами к стэнфордским ставкам и грантам, возможностью поработать на первоклассном оборудовании и не боящиеся уединения в глухом медвежьем углу. Многие как раз и стремились к подобной изоляции, предпочитая вольности под гостеприимным крылышком чудака-феодала хищному обществу коллег и начальства. Права «выхода в город» тут не было практически ни у кого, зато сколько угодно свежего воздуха, натуральные продукты, рыбалка и все прочее. Извне могли попасть тоже лишь очень редкие избранные – например, любимец короля граф Роджер, который вообще мог безнаказанно заходить куда угодно, или, скажем, без пяти минут монарший родственник и доверенное лицо Ричарда герцог Олбэни Корнуолльский. Тут царила атмосфера университетских вольностей, то и дело случались развеселые и коварные розыгрыши, и Мэриэтт чувствовала себя как дома – никакого особого почтения, кроме как законного уважения исследователя к исследователю, к ней никто не испытывал.
Второе – это высший свет Лондона, избранное общество столицы, густо замешанное на родовой аристократии. Балы, приемы, вечера, опера, модные ряды Челси, сплетни, бесчисленные связи – скандальные и не очень, снова балы, снова опера, филантропия, клубы, группы и группировки, злословие, изощренные интриги, знать и нувориши – у Мэриэтт поначалу рябило в глазах, но постепенно она освоилась, со всеми перезнакомилась, вникла в тонкости и течения моды и стала чувствовать себя вполне уверенно. Статус королевской внучки открывал перед ней любые двери, дружбой с ней дорожили самые высокопоставленные знаменитости, и ее ровное, спокойное ко всем отношение, а также некоторая строгость манер, создававшая доброжелательную дистанцию, идеально соответствовали ее положению и заслужили самую лучшую репутацию. «Принцесса чертовски мила» – таков был общий глас.
Третьей составляющей был непосредственно двор – как-никак она стала членом королевской семьи. Однако здесь Мэриэтт поджидали, пожалуй, самые большие трудности. Несмотря на то что Ричард, что называется, максимально урезал штаты и до предела упростил церемониалы (аскетизизм нынешнего хаусхолда удивлял и даже возмущал царедворцев старшего поколения – еще были живы старики, помнившие пышную, безрассудную роскошь двора Эдуарда III и буйный разврат времен Генриха Безумного), все равно тонкости придворного этикета оставались для Мэриэтт загадочны и непостижимы. Так, когда выяснилось, что отныне ее нарядами, выездами, здоровьем и просто распорядком дня будет заниматься целый штат слуг под руководством двух сменяющих друг друга почтенных дам (Мэриэтт почему-то все время хотелось назвать их обер-гофмейстеринами, хотя она и знала, что должность звучит как-то иначе), девушка прибежала к Ричарду с просьбой избавить хотя бы от половины этой свалившейся на нее «группы поддержки». Мэриэтт была поражена до глубины души, когда буквально через полчаса одна из гофмейстерин, графиня Эпсомская, бухнулась ей в ноги и с рыданиями и истерикой умоляла не увольнять ее с должности и не подвергать опале.
Ричарда эта история изрядно позабавила. Сам он роль двора понимал узко утилитарно.
– Это инструмент для инфильтрации верных людей в провинциальные элиты, – объяснял он Мэриэтт. – Желательно, конечно, Плантагенетов, но если нет гербовой бумаги, пишем на простой… Я предпочел бы, разумеется, более деликатное орудие, но пока что получается вульгарный шприц. Причем обрати внимание – раньше, перед тем как отправить какого-нибудь преданного до гроба придворного Плантагенета, скажем, наместником в Уэльс, мне пришлось бы сначала отобрать у него все его владения, чтобы было чем заинтересовать на месте. – Слышала такое выражение: «региональная политика»? Но за меня эту работу уже проделали Тюдоры, хотя у них и была нелюбезная манера отбирать земли вместе с головой… Как бы то ни было, они дали мне возможность выступать в роли химически чистого благодетеля, так что нет худа без добра… Что делать, внучка, я трижды разгромил Францию, а она все колобродит, а Филипп Испанский, тупой урод, снова сговаривается с Голландией… а Ла-Манша, Мэрти, у нас тут нет, и Джон нам больше не поможет, так что придется обойтись без поддержки с воздуха…
– А Институт Контакта? Этот твой СиАй? – спросила Мэриэтт. – Разве они не обязаны помогать тебе поддерживать мир?
– Не сомневайся, дорогая, как только вся эта католическая орда высадится в Бристоле, Институт Контакта сейчас же пришлет мне припадочного наблюдателя, который начнет брызгать слюной из-за того, что я убиваю слишком много этой испано-голландской сволочи. У них там есть большая-пребольшая лопата под названием «политкорректность», и этой лопатой они со всем усердием зарывают Англию в могилу…
Бедная, бедная Алисия Джингильда! Как рано променяла она дворец на монастырскую келью! Она так и не увидела трона и не создала двора! Зато королева Джингер справлялась с этой задачей прекрасно. Стремясь компенсировать себе долгие годы прозябания в захолустном Рочестере, в неудержимом творческом порыве она воскресила старые обычаи двора, изобрела новые и в соавторстве с лордом-казначеем Королевской палаты сочинила устав-этикет-табель-о-рангах – более чем увесистое произведение, изучение которого стало для Мэриэтт сущей мукой.
Позиция корректной отстраненности облегчила привыкание к новому миру. Мэриэтт неожиданно быстро приняла и усвоила правила старомодного английского общества со всеми его явными и затененными сторонами и незаметно для себя вошла во вкус лондонской жизни, где отсутствие привычных с детства темпов с избытком компенсировалось полнотой ощущения бытия. Здесь тоже приходилось спешить, торопиться, но всегда оставалось время последить за полетом коршуна над июньским лугом. Кстати, в Хэмингтонской лаборатории время возвращалось в давно знакомые рамки.
Тратера и пришедший здесь отрешенно-созерцательный подход к жизни до такой степени вернули Мэриэтт душевное равновесие, что невольно возникала мысль – а почему бы не свить здесь гнездо? Девушке двадцать пять, возраст вполне разумный, жизнь вошла в твердое русло, и чего еще ждать?
История с Салли превратилась в ее сознании в некий волшебный, фантастический замок. Их любовь вознесла Мэриэтт на высоты сюрреалистической, почти патологической эйфории, позволявшей моменты счастья, на которые жизнь обычно отпускает недолгие минуты, растянуть на дни и недели. Ни о каком здравом уме и твердой памяти в таком состоянии и речи не было, что лишний раз доказывало ту древнюю истину, что любовь есть род сумасшествия и где нет такого сумасшествия, там нет и любви. Когда все закончилось и ее жизнь рассыпалась на осколки, разумно собрать эти осколки удалось далеко не полностью. Например, вместе с Салли они постоянно бывали в каких-то компаниях, у друзей, у приятелей, у приятелей друзей и так далее. Эти сборища оставили после себя сотню с лишним фотографий. Рассматривая эти фотографии теперь, Мэриэтт поймала себя на том, что не может вспомнить ни одного имени запечатленных там людей и совершенно не помнит, где, что и когда происходило. Временами ей даже казалось (и она внутренне даже поощряла подобные представления), что все это случилось не с ней, а с какой-то другой девушкой, в какой-то иной жизни. Чудо с его чудесными законами и восторгами закончилось, ушло назад в сказку, в него не вернуться, она теперь другой человек, и надо продолжать жить вот на этой грешной земле.
А между тем время бежит, тикают неумолимые часы в брюхе питерпэновского Крокодила; тридцатилетие не то чтобы очень близко, но уже и не так далеко. Где очаг, крепость, семья? Ну и вот, пожалуйста: герцог Олбэни Корнуолльский прекрасный, достойный человек с восхитительным проникновенным взглядом, один из первых вельмож страны, рыцарь без страха и упрека, на которого не страшно опереться ни в каких обстоятельствах, еще вовсе не стар, энциклопедически образован, философ, много раз бывал на Земле и вообще повидал мир, страстно влюблен, прочности его чувств можно доверять, вдовец, герой какой-то романтической истории – надо бы уточнить какой – и, заметим в скобках, сказочно богат, чего большего можно искать? Да, в его нежности проскальзывает нечто отцовское, занудно-патриархальное, но что же из того? Правда, есть еще его сын, калека Роберт, худющий подросток в инвалидном кресле, колючий, лохматый с прозрачными, ненавидящими глазами. Он невзлюбил Мэриэтт с первой встречи, и переломить его отношение, несмотря на все старания, никак не удавалось. Но теперешняя Мэриэтт уже набралась уверенности в собственных силах, а главное – в профессиональном упорстве истинного ученого. Кроме того, что греха таить, осознание своих титулов и положения тоже не прошли для нее бесследно.
Да, ей самой пришлось прозрачно намекнуть ему, что она благосклонно отнеслась бы к его ухаживаниям – сам Олбэни, похоже, еще лет десять не пошел бы дальше полных нежной грусти взоров, – но зато потом все покатилось как по маслу. Мэриэтт даже свозила его на Землю и показала матери. Джулианна, как и все собравшиеся по такому случаю друзья и родственники, была покорена милой и интеллигентной манерой Корнуолла, но добиться от нее истинного отношения, того, что называется на тратерском английском «very heart», Мэриэтт так и не удалось. В окончательном вердикте Джулианны прозвучала какая-то тревожная неопределенность: «Он хороший человек, но ты все-таки подумай».