Она сделана целиком из советских материалов и руками советских работников.
Вы, конечно, понимаете, что если бы при тех исключительно тяжелых условиях работать так, чтобы вывозить только по одному человеку, то это сильно затянулось бы, и мы могли бы потерять драгоценную погоду. Нам приходилось дорожить не только каждым днем, но буквально каждой минутой.
Это натолкнуло меня на мысль использовать все возможное и невозможное, чтобы максимально ускорить вывоз челюскинцев из лагеря. Это был один из тех случаев, когда заставляешь маленькую машину сделать то, что от нее требуется. Сделал это я таким образом: были у меня на самолете грузовые парашюты, они были использованы как кабины для челюскинцев. О нас писали, что мы играли со смертью, что в отношении советских летчиков, кажется, сама смерть теряла свою власть. Если это была игра, то основанная на точном расчете. Мы учли силы Арктики и свои и тогда полетели.
Ваш председатель лорд Марлей говорил о героизме, который проявили челюскинцы и летчики. Позвольте вам заявить, что я только выполнил долг советского летчика перед своей страной и своим правительством.
Я думаю, что все другие советские граждане, получившие такое задание, тоже выполнили бы его, ибо в нашей стране понятие долга перед своей родиной – это высший закон. И этому закону следуют все рабочие и колхозники нашей страны и считают за счастье, когда имеют возможность на каком-нибудь деле доказать свою беззаветную любовь и преданность стране, строящей социализм».
Может быть речь моя была чересчур короткой, но, думаю, все существенное я сказал. В конце я напомнил им:
– Я не оратор, я – рабочий и летчик. Мне иногда легче слетать в пургу, чем речь держать…
Говорят, Молоков молчаливый. Это не совсем так. Я говорю тогда, когда есть что сказать, – и притом учтите: на Севере привыкаешь к большим просторам и тишине, терпеливо ждешь хорошей видимости, ищешь ясное небо и постепенно начинаешь понимать, что сосредоточенность, спокойствие и молчание соответствуют твоему «хозяйству», тому, что делаешь. А я ведь летаю! Вот уж пятнадцатый год веду машину в воздухе.
И если уж на то пошло, то могу сказать, что я иногда пою там, наверху, в своей машине. Меня никто не слышит, я сам себя плохо слышу: шум мотора и ветра заглушает песню. Тогда я пою тихо про себя. Но так, чтобы внимание мое не рассеивалось.
Обидно сказать, но только в революцию я стал грамотным. До Октября я не читал и не писал. И я хочу сразу же отметить, что ходу мне дала наша власть и жизнь моя делится на два периода: до и после революции. То, что было до революции, это обыкновенная рабочая жизнь. Мать моя назвала ее худой, простой. Так оно и есть. Может быть, я не вспомнил бы о той жизни, если бы не один случай. Недавно мне довелось побывать в своей деревне.
Детство? Да что в нем было хорошего, если я с девяти лет стал работать! Смутно, туманно я представляю себе отца. Помню – у него черная борода, он невысокий. Крепко врезалось мне только одно – приехал отец из Москвы и привез гостинцев. Вот, помню, катнул он баранкой по столу, а я подхватил ее (редко было, чтобы он привозил гостинцы).
И еще уводят со двора нашу корову. Это мать продала ее, чтобы отца похоронить. Так без коровы и остались.
Какие у меня были любимые игры, об этом я, пожалуй, не вспомню. Играть-то, должно быть, мало пришлось: в Москву ушел работать. Когда отец умер, остались мы четверо голодных ртов. И решила мать повести меня в город, чтобы я работал и сам себя кормил.
Из Ирининского мы вышли засветло. В дороге много раз останавливались, и мать все спрашивала:
– А что, Вася, не вернуться ли нам?
Я тянул свое:
– Учиться хочу.
– А есть что ты будешь, подумай!
Обернулись, а деревни уж не видать. Не видать Ирининского. Мать смотрит на меня, молчит. И я молчу, отворачиваюсь. Она тихонько тянет меня за руку. И мы снова пошли. Так дошли до Москвы.
Был здесь у матери земляк. Он работал в артели на табачной фабрике Попова. Повел он нас к хозяину, и мы вчетвером пошли прямо в трактир чайку попить. Сели за столиком – мать, земляк, я да хозяин, который поставлял коробки на фабрику Попова. Слышу я, что идет торг насчет меня – какое установить жалованье. Мать просила 1 рубль 50 копеек в месяц, хозяин давал рубль. Долго рядились, наконец сторговались: платят мне 1 рубль 10 копеек, харчи хозяйские, а одежа своя.
С тех пор пошел я по людям, по мастерским работать. Что только не делал: и коробки клеил, и молотобойцем был, и слесарем. Первый год моей работы совпал с 1905 годом. Так с этого времени и веду счет своей жизни.
Заинтересовался я сверлильным станком, но днем меня к нему не допускали. По вечерам я оставался один в притихшей мастерской и сверлил, хотя ничего за работу не получал, – просто так, для своего любопытства.
Кузница помещалась во дворе громадного восьмиэтажного дома, а я жил под самым чердаком. Хозяин был седой, солидный, плотный каретник. Он сильно пил, тогда же и я стал выпивать. Жизнь скучная, работа тяжелая – вот и запил. Запомнил одного мастера – блондин, с длинным лицом, губа у него отвисала вниз, и весь он был какой-то дряблый. Потихоньку он ставил меня к тискам.
Проработал я с полгода, заскучал и решил уйти. Стал просить паспорта. Но хозяин сказал: – Расчета тебе не будет, паспорта я у тебя не брал, иди куда хочешь.
Ладно, думаю, ты так, ну и я с тобой сыграю! Упорный я был, хоть и молод. Стал ходить к нему есть, а не работать. Утром встану, позавтракаю и ухожу. Пройдет день, снова вернусь, поужинаю и иду спать. Потом стал и обедать ходить. А на работе так и не показываюсь.
Как-то напился хозяин. Я сидел за общим столом, ел щи из общей миски. Вот хозяин мне и говорит:
– Ты что же, ложку в чашку суешь, хлеб жрешь, а работать когда? Я ему отвечаю:
– Я ем хлеб за паспорт, отдай его, и есть не буду.
Он рассердился, выскочил из-за стола, стал бить меня, но я вырвался и убежал к земляку, который работал у Левинсона. На второй день пришел к хозяину и получил у него паспорт.
Ушел я слесарить в Каретный ряд. Здесь мне положили жалованья 12 рублей.
В тот год я увидел в первый раз аэроплан. Низко над городом пролетал Сережа Уточкин. Аэроплан скрылся, а я стоял ошеломленный и прислушивался к затихающему гулу. Впечатление осталось какое-то смутное… Казалось мне, будто человек сидит на тонких жердочках. Оглядываешься, вспоминаешь свою жизнь, и злость и грусть охватывают. Как медленно, как туго рос я тогда! Мне, чтобы добиться своего – летать, сколько пришлось претерпеть! Вот потому, должно быть, моя жизнь отличается от жизни каманинской. В Ванкареме чукчи звали меня Ымпенахен – стариком, а Каманина – Аачек, что значит – молодой человек. В 16 лет Каманин захотел быть летчиком. Не прошло и года, как «Аачек» уже летал.
А о чем мечтали мы тогда, дети одного со мной поколения, и о чем мечтают наши пионеры? Когда я вернулся из Лондона, то в Минске ко мне подошла девочка в красном галстуке. Она назвала себя Катей и дала мне тетрадку своих стихов. Я читал ее стихи, и мне немного стыдно стало за того паренька, Ваську Молокова, который, когда ему было столько лет, сколько ей сейчас, не знал, что такое стихотворение, не умел читать.
Милый, смелый дядя-летчик!
Прошу, прими мое письмо —
Сердца своего кусочек
Я вложила в строчки этих слов.
Дядя Молоков! Меня никто не знает:
Я не летчик, не герой!
Только пионерка об одном мечтает:
Сделаться, как ты, такой большой!
День проходит мой всегда в учебе.
Ну, а ночью я во сне,
Если б знал бы ты, как в небе
Я лечу, лечу всегда в мечте!..
Ты прими привет и пионеров слово,
Дорогой и славный наш герой!
Будем мы всегда готовы,
Если надо будет, в бой!
И мне было радостно за нее, я гордился ею. Она своего добьется, как добился Каманин того, к чему стремился.
Он встал на ноги в революцию, у него в старой жизни нет корешков. И если я старое вспоминаю, то потому лишь, что в нем много поучительного, полезного: старое еще больше ненавидишь, а к новому сильней рвешься.
Меня интересовал мотор. На зиминской фабрике познакомился я с механиком, который работал у нефтяного двигателя, и в свободное время стал помогать ему, приходя на час раньше. Мне нравилось разогревать колпак, запускать двигатель. Удивляло меня: как это он так сам вращается? Никто его не вращает, не тянет, а он вертится! Скоро механик взял меня помощником. Звали его Александром Игнатьевичем. Хороший механик, хороший человек, – он научил меня уважать машину.
Жил я тогда на площади против ткацкой фабрики Симонова. Как-то утром я собрался идти на работу. Вышел из ворот, а ко мне обратился усатый городовой:
– Эй ты, парень, почитай-ка!
И показал мне объявление на заборе. Я сказал, что читать не умею.
– Вот, – сказал он, – здесь написано, что война объявлена.
Так я впервые услышал про войну. Война – так война. Я сперва об этом мало задумывался. Был тогда у меня соседом дядя Василий, калильщик с завода Бромлей, большой пьяница. Мы вместе с ним жили в комнате. Вечером я спросил у него:
– Как же, дядя Василий, будет с войной?
Он крепко выругался:
– А ну ее… У нас на заводе не дюже за эту войну.
И начал рассказывать про 1905 год, о том, как его тогда чуть не убили свои же рабочие за то, что он был за японскую войну. Постепенно он рассказал мне, как перестал верить в царя и в бога.
Я сам тогда не особенно разбирался в этом деле – в войне. Думал: мне 18 лет, до меня еще далеко, доберутся не скоро. Но в 1915 году ранней весной объявили призыв моего года.
Распрощался я с матерью. Она сует мне в руки образок, а я тихонько руку ее отвожу – не надо, мол. Из Москвы в Петроград нас отправили ночью.
Попал я в 10-ю роту на Васильевский остров, в Дерябинские флотские казармы. Разбили повзводно, я попал во 2-й взвод. И начали нас обучать.