Чем пахнет жизнь — страница 10 из 21

nature, но не совсем morte[13], по-фламандски щедрый и душистый, большая корзина живых и сказочных запахов, меняющихся по ходу смены времен года до осенней сахаристой роскоши: к овощам присоединяются фрукты, и те мало-помалу уступают им место. Когда мамаша Венсан умрет, сын переживет ее ненадолго. Он рухнет в одночасье, как поваленный дуб. Лавочка еще несколько месяцев будет хранить свою витрину, заставленную растениями в горшках, которые со временем засохнут и погибнут, потому что некому больше их поливать. Продается. Куплено. Новые владельцы заложат витрину кирпичной кладкой. Не видно больше ничего, что было. Большое ателье Буссака напротив, где работало больше тысячи швей, теперь превращено в ряд разгороженных квартир с садиками, в которых красуются стол, четыре пластиковых стула и барбекю. А чуть повыше – киноконцертный зал имени Жанны д’Арк, закрыт окончательно и бесповоротно. «Лицо города меняется, увы, быстрее, чем сердце смертного». Бодлер, снова он. Решительно, понимавший все о вещах и людях.

Дом детстваMaison d’enfance

Я сижу за кухонным столом, сегодня у нас 17 ноября 2011. Температура за окном – несколько градусов выше нуля. Моросит. Серенький день, я люблю такие. Через пару часов стемнеет. Дом пустует уже больше двух лет. С тех пор, как умер мой отец. Из дома вынесли часть мебели, вымыли полы. Повсюду еще валяется полно вещей – тут и мебель, и открытые коробки, кучи посуды, пластиковые мешки, которые начали чем-то наполнять, да так и бросили, лекарства, бумаги. Кровать отца исчезла. Он сломал ее, когда упал однажды утром, встав выпить кофе. Брошены щетки и швабры. Пылесос как будто скучает, один заняв всю гостиную. Дом похож на покойника, его уже начали готовить к похоронам, да и оставили, без особой причины, не то что побрезговали или забыли, а просто нашлись другие дела. Я долго не решался прийти писать этот текст сюда, за этот самый стол, где ребенком делал уроки, в эту кухню, которая мало изменилась с тех пор, как мы здесь ели, играли в монополию, в желтого карлика, в лошадок, в бакалавров с моими сестрами Брижит и Натали и родителями. Сегодня в этом доме очень холодно. Он не отапливается. Никто здесь больше не живет. Это дом умершего, и моему отцу в его могиле, по другую сторону шоссе, меньше чем в двухстах метрах отсюда, должно быть, не намного холоднее, чем мне. Подняв взгляд, я вижу за окном пейзаж моего детства. Сады на месте, но теперь они предоставлены сами себе. Тех людей, что усердно их возделывали, давно уже нет на свете. Я произношу вслух их имена, чтобы они не канули в забвение: большой Окар, мадам Каур, мадам и мсье Монен, мадам и мсье Эрбет, мсье Мелин, мсье Лебон. Наши соседи – Моретти, Клоды, Рипплинги, Фино. Вот. Все тот же пруд, луга, течет Санон, Большой канал, а за ними, вдали – Рамбетан, исчезающий в тумане и в небе. За узкой дорожкой кто-то оставил трейлер. Неуместное бело-желтое пятно. Интересно, какого путешественника он здесь дожидается? Но быть может, его забыли нарочно, ведь бывает же, что хозяева пытаются потерять свою собаку, когда она им надоест. Я обхожу комнаты. Вошел я через гараж, отомкнув три засова, которые отец в свои последние беспокойные дни поставил на дверь. Я узнал запах бензина, сточных труб и домашней мастерской, масла, кожи, ремней. На верстаке – написанная прямо на дощечке фраза Эйнштейна «Порядок – добродетель посредственностей», которую он сделал удобным для себя девизом. Вот я и снова у себя, на знакомой территории. Но больше – ничего. Поднимаюсь наверх, кухня, спальня, гостиная. Открываю ставни. Иду на чердак, заглядываю в комнату старшей сестры, и вот она – мансарда, которую отец оборудовал, когда мне исполнилось 13 лет. Моя комната. Моя обитель, которая после моего ухода отошла младшей сестренке. Стены и потолок обшиты еловыми досками, из них же – письменный стол, зеленый ковер на полу. Мне здесь нравится. Напоминает приюты в горах, о которых я мечтал и в которых буду часто бывать позже. Здесь я познал первую эрекцию. Здесь впервые дрочил, представляя себе груди учительницы немецкого в четвертом классе. Здесь выкурил первую сигарету. Здесь смотрел год за годом по старенькому черно-белому телевизору киноклуб Клода-Жана Филиппа и, стало быть, здесь, под этой крышей встретился с Жаном Гремийоном, Жюльеном Дювивье, Эрнстом Любичем, Фрэнком Капрой, Федерико Феллини и другими. Угрюмый холод пропитал все комнаты, и я глубоко вдыхаю, сморкаюсь, чтобы прочистить нос, закрываю глаза, но не чувствую никакого запаха, никакого. Ничего. Дом больше ничем не пахнет. Отец ушел и унес с собой то, что было его знаком. Он умер, и запах дома умер вместе с ним. Мне холодно. В первый раз я пишу здесь после стольких лет. Прошло, должно быть, лет тридцать. В первый – и в последний. Скоро дом продадут, отремонтируют, перестроят. Здесь будут жить другие люди – со своей жизнью, своими мечтами, горестями, тревогами и покоем. Они будут любить друг друга, спать, есть, мыться, ходить в туалет, мастерить, плакать, смеяться, растить детей. Мало-помалу дом, как податливый воск, приспособится к ним и запомнит их запахи. Я знаю, что, проезжая мимо на велосипеде или в машине, не стану на него смотреть. Просто не смогу. Направляясь в Соммервилле, предпочту повернуть голову направо, к кладбищу, к умершим, к отцу. Грустно, когда ничего больше не чуешь в воздухе. Грустно здесь, в холодном доме, который потерял свой запах, как Петер Шлемиль – свою тень. Я думал, что расчувствуюсь. Даже расплачусь, у меня ведь вообще глаза на мокром месте. Но нет. Я просто удивлен. Недоумеваю. Не знаю: я ли изменился или дом. Но мы теперь друг другу – как чужие. В конце концов, я сам виноват. Никто не заставлял меня сюда возвращаться. Сейчас я уйду. Закрою ставни, двери, погашу свет, запру все три засова. Я вернусь в жизнь. Здесь мне нет больше места. Сейчас я это понял. И чихнул. Если побуду еще, то простужусь. Как у нас говорят, насмерть.

СмертьMort

Смерть долго оставалась домоседкой. Люди умирают у себя дома, лежат там несколько дней, а потом выходят за порог в последний раз. Смертное ложе зачастую – то самое, где человек родился, видел сны, любил, провел все свои бессонные и безмятежные ночи. Первого покойника я увидел в 14 лет. Вернее, покойницу – мою бабушку со стороны отца, которую я не очень любил. Наверно, поэтому вид распростертого тела и поджатого рта меня мало тронул. Помню, мне было скорее интересно. Еще немного – и я наклонился бы поближе, поднес бы к пергаментной, воскового цвета коже лупу или линзу микроскопа. Только коснувшись губами ее щек, я вздрогнул. Смерть настигла меня. Лицо холодное и твердое на ощупь. Выглядит как человеческое, но эта жесткость, это равнодушие – камень. От страха я пролил несколько слезинок, которые, наверно, истолковали иначе. А не так давно уже и на щеках моего отца мне пришлось запечатлеть поцелуи. Мои четырнадцать лет далеко, я уже не считаю покойников. И больше не боюсь. Отец лежит в морге, который, впрочем, теперь называется не моргом, а «похоронным бюро» – наша эпоха любит лгать. Бархатные занавеси, приглушенный свет, негромкая музыка, цветы. Запах смерти другой, не тот, что в комнате умершего, где его еще можно узнать, вдохнуть. В морге все мертвецы одинаковы. Все пахнут туберозой в цвету, кондиционированным воздухом, косметикой. Мой отец, как и другие до него, как мой дядя Деде, стал советским. Брежневским. Я едва его узнаю. Отретушированное лицо для официального портрета и мавзолея. Желтое. Напудренное. Разглаженное. С причесанными бровями. В общем, ложь и ложь. Целуя его, я больше не нахожу его запаха. От него пахнет женщиной и лекарством. Своеобразная смесь формалина и рисовой пудры, тонального крема и камфары. Похоронное бюро – это одновременно будуар кокотки времен Второй империи и филиал фармацевтического предприятия. Смерть путает карты. Она даже забегает вперед. Упреждает нас. Моя мама-то свою подготовила. Заранее оплатила. Предусмотрела все до мелочей. Служащий давеча излагал мне это по телефону. Про цветы, про музыку, про гроб, про сохранность тела, ведь неизвестно, в каком состоянии найдут мою маму. Мама стояла рядом с ним, еще живехонькая, и слушала, как он говорит про ее будущий труп. Я был зажат. В пробке. А они вдвоем пили шампанское. Он принес бутылку, чтобы спрыснуть контракт. Решительно, смерть продумывает все-все. Она умеет жить. Идет в ногу со временем, меняет туалеты. Не чурается новизны. Мы ее понимаем. Ей тоже, должно быть, скучно. Всегда выигрывать – какая же это игра?

МюнстерMunster

Нелегал. Изгнанник. Зимой и летом за окном, будь то снег или дождь. А на вид – ничего особенного: маленький, круглый, мягкий, то ли желтый, то ли оранжевый, подернутый местами белой или серой плесенью. Разрезанный, открывает поначалу меловую мякоть бледных нормандских утесов, которая легко крошится под ножом. Со временем размягчается, даже течет, становится охряным и блестящим, а корка сморщивается, точно щеки чересчур напудренной дамы. Моя мама не терпит его присутствия в холодильнике и ужасается, когда отец, у которого это любимое лакомство и прустовское пирожное «мадлен», тайком, как партизан, приносит в дом головку. «У тебя нет вкуса», – говорит он ей. А она ему отвечает: «Ты прав, иначе бы я не вышла за тебя замуж!» Мама не любит, а значит, и мы с сестрами тоже. Вот почему я так нескоро распробую этот сыр, как и козий, и бараньи мозги, и ножку – распробую и полюблю. Я слепо следую маминым вкусам и осуждаю вместе с ней извращенные вкусы отца, любителя вонючей еды. Я изображаю ужас. Зажимаю нос, гримасничаю, делаю вид, будто меня сейчас вырвет. Мюнстер стареет за окном, бездомный клошар, притулившийся у открытого ставня под надменным оком термометра. Когда в конце обеда отец встает, чтобы пригласить его к столу, мы выбегаем из кухни с громкими криками, как те глупые несговорчивые парламентарии, что иногда шумно покидают зал заседаний Национального собрания. Так что отец в одиночестве окутывается парами «этого» – неназванного, неназываемого, чему нет места ни в доме нашем, ни в языке, и о чем легенда, распространяемая его недругами, говорит: мол, для остроты на него мочатся, что неправда, ведь откуда возьмется у сыровара столько мочи? Выгребная яма, навозная жижа, дерьмо, пердеж, прокисший крем, гнилой зуб, нюхать его невыносимо, но во рту он отдает все самое лучшее, что имеет. Вдохнешь его – приговор, попробуешь – помилование. Под наружностью Квазимодо, гадкого утенка, паршивой овцы он – принц, но соизволит явиться, только когда его захотят оценить. Как часто мы ошибаемся – и в сырах, и в людях.