Чем пахнет жизнь — страница 16 из 21

огил и вырыл столько ям, что уверен в этом: копая, мы учимся умирать.

ЛипаTilleul

В одном четверостишии из «Цветов зла» Бодлер говорит о чарующем чуде, музыкальном, алхимическом и чувственном, оно свершается на исходе дня:

В час вечерний здесь каждый дрожащий цветок,

Как кадильница, льет фимиам, умиленный,

Волны звуков сливая с волной благовонной;

Где-то кружится вальс, безутешно-глубок[25].

Рядом с кладбищем, по ту сторону дороги в Соммервилле, напротив нашего дома высится двухсотлетнее дерево, которое мы называем «Большой Липой». Я вырос в тени ее кроны, обширной и величественной, восхищаясь ею круглый год: в зимнюю пору – графически безупречной брейгелевской или романтичной ветвистостью, а в летние месяцы – густой пеной листвы, шелестящей щебетом птиц, которые порхают в ней друг за дружкой, любятся или прячутся в гнездах. В весенние вечера ночником служит фонарь – его свечка озаряет нефритовую листву. Это похоже на сон с картины Рене Магритта или Андре Дельво, и кажется, что в ореоле молочного цвета, резко выхватывающем из мрака уходящий вдаль тротуар, вот-вот появится темная фигура в котелке или невесомая девушка с большими миндалевидными глазами, закутанная в длинные легкие покровы. Майские жуки слетаются на смертельный свет, а мы бежим ловить их, благо сегодня можно лечь и попозже. Ловить жуков легко, когда они падают и, ударившись о землю, лежат несколько секунд, оглушенные. Вот они, у нас в руках: их лапки приятно щекочут наши ладошки, а лаковые хитиновые крылышки так тверды. Завтра мы устроим с ними жестокие игры: они станут аэропланами и совершат круговой полет на продернутых сквозь их тельца нитках. Но пока у нас – время охоты под Большой Липой, цветущей и окруженной тучами пчел, которые тоже не хотят спать и не спешат в улей. Дерево раскинуло над нами огромную сень новенькой листвы, бледных лепестков и мучнистой тускло-желтой пыльцы. Вдыхая их запах, мы уже насыщаемся медом, хотя его еще только предстоит сделать – вот оно, преобразование материи, и пусть газообразное станет твердым, а эти долгие июньские вечера продлятся в морозном и снежном декабре, когда, покатавшись на санках и вернувшись домой, мы намажем на ломтики теплого хлеба это жидкое золото, запивая обжигающим отваром, в котором цветы липы, высохшие узницы, томящиеся в стеклянной банке, чудом мгновенной регидратации вновь раскроются всем телом в горячей воде, отдав ей, как дань, как приношение, все сохраненные ароматы.

Обжарка кофейных зеренTorréfaction

Приехав в Нанси, я снимаю квартиру в старейшем районе, в доме 27 по Гранд-Рю. Мне девятнадцать лет. На дворе сентябрь 1981-го. Все здесь еще грязно, черно, семьи живут бедные, большие, большей частью – португальские. Кошки исповедуют свободную любовь и бесстыдно плодятся в тени церкви Сент-Эвр. Проститутки помоложе подпирают стены на площади Мальваль, а постарше, вроде мадам Аиды, с которой я люблю поболтать, но не более того, принимают в номерах. Я покинул родительский дом и интернат в Люневиле с дипломом бакалавра в кармане. Записался в университет, но бываю там редко. Я провожу время в барах, бистро, кафе, пивных. Мой день начинается рано – в «Эксцельсиоре», и заканчивается очень поздно, в том же «Эксцельсиоре». А в промежутке я успеваю посидеть в «Двух Полушариях», в «Баре Лицея», в «Институте», в «Ш’тими», в «Аке», в «Карно», в «Фуа», в «Коммерс», в «Герцогах», в «Баре при Рынке», в «Гран-Серье», «У Жози», в кафе «Пепиньер», в «Шлюзе», да всех и не упомню. Я пью. Мечтаю. Черный кофе, темное пиво, бокалы красного вина, грог, горькая настойка, чай, миндальный сироп, джин. На это уходит вся зарплата. Я мню себя поэтом и пишу скверные стихи в блокнотах на спирали. Читаю целыми днями в красивом, отделанном деревом зале муниципальной библиотеки «Историю моей жизни» Джакомо Казановы. Томики издания «Плеяда» тускло-голубого цвета. Я смотрю на лица прилежных девушек напротив, а на улице глазею на женские тела. Иногда следую за женщиной часами и пытаюсь представить себе ее жизнь. Бывает, в конце концов, ложусь с ней в постель, но это не главное. Так я и болтаюсь, точно цветок в проруби, два года. Работа надзирателя в лицее дает мне немного денег и кучу свободного времени. Я несчастлив, но сам этого не знаю. Мне бы авантюрной жизни, но я трусоват. Хочется по револьверу в каждом кармане, а стрелять-то не умею. Можно иметь душу бандита, а вот нутро – увы. Я – артист без искусства. Возможно, кончу пьяницей, или вором, или сутенером, или профессиональным бездельником. Я даже сделал попытку продавать контрафактные духи, откликнувшись на объявление. Встреча назначена на улице, где я живу, но в более пристойной ее части, у ворот Крафф. Я поднимаюсь по лестнице облупленного дома. На четвертом этаже мне открывают. Передо мной – я, но двадцать лет спустя: тщедушный малый с бегающими глазками, в неловко сидящем вискозном костюмчике с пятном на правом лацкане. Трогательный пройдоха объясняет мне, теребя галстук и отводя взгляд, что в моей будущей деятельности нет ничего нелегального, хотя она и не вполне законна. Он вручает мне сундучок, в котором хранятся сорок образцов имитаций самых известных на сегодняшний день туалетных вод. Я не должен упоминать марки и названия оригиналов. Пусть клиент догадывается сам, ни в коем случае ничего не называть, ибо если назову – моя деятельность становится подсудной. Он желает мне удачи, 100 франков оговоренного заранее залога исчезают в кармане его брюк. Я снова на улице, обедневший на одного Корнеля[26], под мышкой – коробка с запахами. И вдруг я чувствую себя полным идиотом. Весеннее утро. Поливальная машина оросила тротуар, промыла водосточный желоб. Еще свежо. Голубое небо в орнаменте серых шиферных крыш. Из открытой двери соседней лавки тянет дымком – там обжаривают кофе. Теплый, чувственный, почти осязаемый дух. У меня нет сил уйти отсюда. Меня и околдовал этот запах кофейных зерен на раскаленном железе, и ошеломила, задним числом, сцена, разыгравшаяся только что в обшарпанной конторе. Я не жалею о сотне франков, совсем наоборот. Сколько лет подряд некоторые за те же деньги еженедельно ложатся на диван, чтобы немного лучше узнать себя. Я просто прошел ускоренный курс психоанализа. Мне явилась истина, нагая и ясная. Прохвост облапошил меня, но он же открыл мне глаза: я круглый дурак и забрел в тупик. Я расточаю время, как ничего не стоящую мелочь. Я и сейчас мало что стою, а скоро за меня вообще ломаного гроша не дадут. В свете этого дивного давнего утра, омытого солнцем, я долго стою на тротуаре, зажав под мышкой коробку фальшивых духов и вдыхая растворенный в свежем воздухе запах обжаренного кофе. Большие надежды утрачены, но я вновь богат живительной ясностью ума, словно окаченный холодным душем, изгнанный пинком под виртуальный зад из жизни, хозяином которой мне стать не суждено.

ГорлицаTourterelle

Близнецы Вагетт живут в большом доме, простой фасад которого выходит на улицу Габриэля Пери – это Елисейские Поля Домбаля, но ходить тут можно хоть в майке, хоть в спецовке. Дом принадлежит их деду, отошедшему от дел лабазнику, папаше Реслингу: берет и усы, дребезжащий голос и согбенная спина. Иконописный лик. Ездит на «Ситроэне 2 CV» или на велосипеде с мотором. В общем, идеальный дедушка, я о таком мечтаю, своих-то не застал в живых. За домом раскинулся сад, переходящий в огромный парк, ветви старых деревьев дотягиваются до Сите-Элиза и Клиники имени Жанны д’Арк, где февральским днем я появился на свет. В этом парке, нашем парке, летом и осенью мы смеемся, растем, прячемся, деремся, перемазываемся. Здесь мы бегаем, спим, разжигаем костры вдали от взрослых и их серьезных дел. Лет в тринадцать один из Вагеттов, Лоран, вздумал разводить в пристройке горлиц. Пары размножаются, дают потомство. Войдя туда, улавливаешь запашок помета, элегантный, едва заметный, тонкий дух соломы и перьев, застоявшейся воды, зерна, теплого пуха. Птичья аристократия. Никакого сравнения с нашим курятником – я его, впрочем, обожаю, – этакой «коммуналкой», в которой слишком много жильцов, не озабоченных чистотой и оставляющих повсюду дерьмо и огромные перья, но еще и, в порядке извинения за беспокойство, вкуснейшие яйца. Горлица – птица королевская. Она несется и живет в деликатности. Кладки высиживает постоянно, когда приходит пора, и мы щупаем под горячим брюшком матери хрупкие яички, в которых завязывается жизнь. В солнечных лучах хлипкая пристройка выглядит воркующей часовней. Тонюсенькие перышки кружат в миражах. Черные глазки осуждающе смотрят из-под серого оперения, прошитого вокруг шейки тонкими черными полосками. И правда, думается мне, немного стыдно – вот так совать нос в чужую семью…

СтаростьVieillesse

Их щеки похожи на фрукты, яблоки или груши, сморщенные и покрытые пятнышками от долгого лежания в фаянсовой салатнице, а пахнет от них воском – слабый душок, чудный, далекий и нежный, скорее память о запахе, чем сам запах. Смерть уже недалека, и тело трогательно изнурено, точно ткань очень тонкого белья, чья основа от множества носок, от множества стирок, истончившись почти до прозрачности, стала идеально мягкой, но (мы знаем) непрочной. Кожа, волосы, пальцы стариков похожи на это белье, которое мы хотим сохранить навсегда и окружаем заботой, лишь бы не порвалось. Мы, однако, знаем и то, что совсем скоро не сможем больше целовать их, скованных, осторожных. Поэтому и наши поцелуи, и их ответные при каждой встрече и каждом прощании полны волнения, обостряющего наши чувства: ведь мы с такой силой хотим навсегда запечатлеть все – малейшую улыбку, прищур глаз, слова, ласки, тепло, запах. Я помню из детства старух с лицами в кистах – мы называли их вишнями – и с серыми волосками, растущими прямо из подбородка; весь их облик не располагает к нежности, но если подойти поближе, почуешь запах миндального молока, апельсинового цвета, старой розы. Их безобразные лица и корявые тела – некоторые ходят, согнувшись под прямым углом, – так не вяжутся с этими девичьими, даже младенческими запахами, что порой кажется, будто запахи эти мне грезятся. Но вспоминается мне и другая старуха, ведьма-садовница – та, что мочится стоя, не приподняв ни длинных юбок, ни блузы, ни халата; взгляд подернутых белой пленкой глаз устремлен куда-то вдаль, руки так и сжимают лопату – облегчившись, она тотчас вновь принимается за работу. Встречая ее на улице, с тележкой, в которой она возит свои орудия и урожай, я ускоряю шаг – не то чтобы мне дурно от запаха застарелой мочи, пропитавшего ее одежду, нет. Я просто ее боюсь, ведь я еще в том зыбком возрасте, когда, уже уйдя от примитивного мышления, мы сохраняем его самые вопиющие суеверия. Хочется мне сказать и о стариках той поры, чьего общества я часто искал, восполняя отсутствие дедушек – оба они умерли задолго до моего рождения: Люсьен, отец моего отца, – в 1938-м от лейкемии, Поль, отец матери, – в 1957-м от остановки сердца прямо на улице,