Общий душDouches collectives
Мои воспоминания о футболе связаны с грязью и холодом. Замызганные. Неприятные. Долгие тренировки по средам, под угольным небом, неотвязными дождями, в грохоте и копоти поездов, проходящих недалеко от стадиона, красно-бежевых дизелей, окутанных дымом, и рявканье нашего тренера, маленького, приземистого, как фокстерьер, мечтающего вырастить из нас Гердов Мюллеров, Паулей Брайтнеров, Йоханов Круиффов, Домиников Батенэ. Матчи проходят по субботам, но я в них не участвую. Я сижу на скамейке, бессменный, так сказать, запасной, всегда готовый тигром ринуться на поле, и верю лжи тренера, который говорит: «Клодель, я держу тебя в резерве, ты мой последний козырь!» Мои товарищи бегают, кричат, надеются, бьют по мячу, забивают голы, обнимаются. А я за чертой. Всеми забытый. Ненужный. Последний козырь никогда не в игре. Меня лишают праздника. Я убираю в сумку девственно чистую форму. Маме не придется ее стирать. Хоть ей повезло. Я утешаюсь, коллекционируя этикетки от «Панини» с портретами наших кумиров. Они самоклеящиеся и пахнут пластмассой. Два сезона я не пропускаю ни одной тренировки. Выкладываюсь на все сто. Выполняю все указания. Я хочу блеснуть, чтобы тренер меня заметил, чтобы и мое имя появилось в списке команды, который вывешивают в витрине кафе «Глобус» в пятницу вечером перед субботним матчем. Иногда тренер удостаивает меня фразы: «Опять удивил, Клодель!», которую я принимаю за похвалу, хотя на самом деле он высмеивает мою никчемность: я в очередной раз ухитрился забить в свои ворота. Октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль, март: поле становится топким, мы еле толкаем по нему мяч, точно каторжники свои тачки с камнями. В конце тренировки мы походим на варварских богов, все мокрые и в земле. Раздевалка не отапливается. Бутсы гулко стучат по полу. Мы снимаем форму, тяжелую, коричневую от грязи. Дыхание вырывается изо рта облачками пара. Пахнет животным жиром, камфарой, ментолом, арникой и полынью. Это «Бобровый бальзам», мы все им пользуемся, чтобы разогреть мышцы ног перед тренировкой. Мы не слышим друг друга. Крик, смех, толкотня, веселая ругань, беззлобные стычки, галдеж и пердеж, шуточки. Все нагишом. Направляемся в душевую, прикрывая двумя руками едва наметившийся член, смешную тощую улиточку – робкую, голую, стыдную. А другие, например младший Вуари, очень гордый собой, уже демонстрируют причиндал, как у больших, длиной с банан, волосатый, дерзкий и самодовольный, берут его в руку, всем показывают, крутят. Из ржавых душей бьет кипяток. Стены бетонные, пол цементный. Нас не видно в клубах пара, как в хаммаме. У всех одно и то же мыло – «Пальмолив». Пена стекает под ноги. Вдруг становится жарко, но, несмотря на запахи чистоты, всегда остается душок, истинный знак этого места, приглушенный запах сырого холода и мокрой плитки, старой постройки, давно не знавшей ремонта, стыков, разъеденных плесенью, и сладковатой испарины. Я прячу, как могу, свою маленькую пипиську. Намыливаюсь, мечтая о следующей субботе. Тренер выпускает меня на поле. До конца всего десять минут. Мы проигрываем 6:0. Я бегаю, пасую. Делаю решающие передачи. Исхитряюсь бить головой. Отбиваю как Жан-Мишель Ларке. Благодаря мне мы сравниваем счет. Забиваем еще и еще. Весь стадион выкрикивает мое имя: «Кло-дель! Кло-дель!» После финального свистка меня качают. Последний козырь наконец-то сыграл. Ну вот, скоро и моя фотография появится на этикетке «Панини».
Свежие простыниDraps frais
В воскресенье вечером мама стелет на кровати свежие простыни, те самые, в которые весь день она ловила ветер, и больше всего на свете я люблю эти свежие простыни зимой, когда дыхание севера пропитало их, прихватило, даже приморозило, и они хранят какую-то неуловимую частицу этого ветра, снежную и ледяную, отчего еще шершавее делается зернисто-белая плоть их допотопного полотна. Засыпать один я никогда не любил. Даже в детстве мне не хватало тела рядом. Его тепла, его силы, его нежности, его сонного дыхания и биения его сердца. Я часто боюсь засыпать, боюсь худшего – не смерти, но забвения, бесконечного одиночества. Завтра снова в интернат, в огромный дортуар с блестящим полом, шкафчиками из дешевого дерева, узкими кроватями. Одного из двух старших надзирателей зовут Фиакр. Он терроризирует меня. Говорят, он бывший военный. Еще говорят, что он закоренелый меломан, играет на скрипке. Бывает, он бьет меня и других тоже поколачивает, просто так, без причины, когда пьян. Я плачу каждый вечер, тихонько, тайком от товарищей и воспитателей, мсье Фикса и мсье Боссю. Мне так тоскливо здесь, где все исходит нечеловеческой скукой, точно гноем. Но вечером в воскресенье, на свежих простынях, сон – отрада, потому что я погружаюсь в ночь, неся в себе этот запах раздолья, которым за день на свежем воздухе пропиталась ткань. И когда щека моя ложится на простыню, и ночник на тумбочке уже погашен, я будто вдыхаю бескрайние просторы Пруссии, России, Манчжурии, Монголии и Сибири, все сшитые вместе и плененные ради моего эгоистического счастья. Ведь не только запах чистого, выстиранного белья я чую, нет, это запах географии земли и ветра, дикий и необъятный. Запах целого мира сказок, басен, песен, картин, читанных и виденных мною, превращающих меня здесь, под крышей, в первые минуты сна, в кровати, застеленной свежими простынями, которые украсили когда-то цветами, узорами и арабесками терпеливые иглы моих бабушек, в блаженного небесного странника, беззащитного, но знающего, что хотя бы на время он не одинок и счастлив.
Москательная лавкаDroguerie
Помянем поименно почившие в бозе мелкие лавки: скобяная, галантерейная, шорная, фруктовая, требушная, конинная, бакалейная, семенная, молочная, шляпная, мелочная, трикотажная, сапожная, москательная. Время закрывает двери и снимает вывески, нигде не публикуя уведомление о кончине. Никто не приносит соболезнований. Да и кому их посылать? Нет ни слез, ни сожалений. Наоборот, все радуются тому, что в одном шумном месте теперь сосредоточилось столько разных миров. Я большой оригинал в нашу кочевую эпоху: так и живу там, где родился. Город совсем не вырос. Только размножились в освободившихся помещениях парикмахерские и отделения банков. Я, однако, знаю: за фасадами – призрачные лавки, которые по-прежнему продают немногочисленной клиентуре, скромной, как призраки, перламутровые пуговицы, нитки, конопляное семя, кожаные ремни, веревку метрами, рафию пучками, гвозди на вес, конскую колбасу, мушмулу, рубцы и вымя. Есть такие двери, которые стоит лишь толкнуть – и уличных шумов как не бывало! Тоненький колокольчик рассыпает нестройные нотки. В вас упирается взгляд из-под тяжелых очков. Москательщик в белом халате строг и деловит, и его родство с величайшими химиками всех времен для меня несомненно. Сама лавка и ее хозяин отбрасывают меня далеко назад, в те незапамятные времена, когда фармацевты еще назывались аптекарями. Москательная лавка – пережиток. Москательщик – пришелец из другого времени. Это место – обитель чистоты. Здесь найдешь, чем отчистить все, что только может запачкаться – кожу, дерево, железо, медь, латунь, плитку, стекла или засориться – канализацию, трубы, унитаз. Порошки, краски, растворители, пятновыводители, мыло твердое и жидкое, ядохимикаты, удобрения, гербициды, дефолианты, крысиная отрава, нитраты, сульфаты, хлораты, каустическая сода, негашеная известь, лаки, смазки, смолы, клеи – ничто здесь не съедобно, разве только для отчаявшихся игроков, решивших выйти из игры. Многие коробочки и бутылочки украшают черепа. Москательщик живет опасно, его клиенты тоже. В этой тихой лаборатории может случиться хаос, взрыв, интоксикация, смерть – внезапная, вполне промышленная и верная, или убийство. А ведь полки выглядят такими мирными. Царит порядок, и все очень серьезно. Мясник имеет право шутить, молочник вольничать, рыбник громко разговаривать и насвистывать модный мотивчик. Москательщик же обращается с языком, как со своими товарами. Он не повышает голоса и не трясет словами. Словно готовится свидетельствовать в суде. Это та же церковь, только иного порядка, по-лабораторному строгая, где ноздри морщатся от запахов моющих средств и раздуваются от соблазнительного духа клеев и лаков. Жирная мастика пахнет маслом, аммиаком, неподмытой промежностью; жидкое мыло, маслянистое, как медовая смола ели, отрицает свою вязкую сущность, облегчая ее нотками лимона. Ты окутан этой повседневной химией, в совокупной искусственности порошков и жидкостей, всякого-разного твердого и газообразного. И вдруг возникает чувство, что тебе приоткрылась изнанка мира – жутковатая, металлическая, бесчеловечная и потенциально смертоносная.
ЦерковьÉglise
Мы вечно хотим подобрать ключи, даже если нет замка. Я всегда любил церкви. Я часто в них бывал в ту пору, когда верил в Бога, бываю и сейчас, когда больше в Него не верю. Нравится мне любопытный протокол их тишины. Нравится и их отгороженность от мира, даже в сердце самых шумных городов. Их стены удаляют – и от времени, и от хаоса вещей, и от безумия людей. Я, маленький, пою в церковном хоре и, пораженный красотой театра мессы, как пишет Жан Жионо, вдыхаю запах горячего воска, стекающего медленными слезами по бокам толстых свечей в серебряных горстях подсвечников, и пары ладана, едкие, густые, вьющиеся, когда они вырываются из кадильницы и успокаиваются потом, поднимаясь робким туманом ввысь, чтобы вопросить невозмутимые витражи. Белые стихари, сутаны, епитрахили, подрясники, кружева, пояса из атласа или из грубой веревки. Накрахмаленные одежды лежат в высоком шкафу в ризнице, он весь блестит от воска и пахнет одеколоном и лавандой. Ткани пропитаны этим запахом. Мы одеваемся молча, под птичьим взглядом тонкогубой святоши, нашей старшей – матушки Юлии. Свечи, воск, ладан, узорные ткани, сотканные набожными руками, каменные плиты, отмытые коленопреклоненными женщинами между двумя «Отче наш», винное дыхание священника после святого причастия, но главное – вера миллионов людей, все это испокон веков источает запах, такой особенный запах набожности, стойкий, глубинный, неистребимый. Этот запах несокрушимой веры в чудесную ложь, который живет уже две тысячи лет, многих в этой жизни поддержал и многих же убил.