Взяв свою чашку, я пошел к столу Низама. Он был один, но за соседними столами расположилась дюжина кавказцев, среди которых я узнал троих человек из числа тех, кого обидел в ночной драке. Ничего угрожающего в их позах и лицах вроде бы не было, но в воздухе чувствовалось такое сильное напряжение, что, казалось, вот-вот полетят искры. Я прикинул, как стану действовать, если дело кончится дракой. Опрокинуть стол на Низама; первому, кто подскочит, плеснуть горячим чаем в лицо. Следующему – табуреткой по голове. И прорываться к окну…
– Садись, – сказал Низам, как только я подошел. Что ж, один-ноль в его пользу. Он знал, что я не стану перед ним стоять; если бы я сел без приглашения, а он не выбил бы из-под меня табуретку, наблюдателями это было бы воспринято как проявление его слабости.
За нами пристально наблюдали все, кто находился в столовой. Разговоры замолкли, звон посуды затих. В центре столь пристального внимания я был всего один раз, когда принимал участие в подпольных соревнованиях по контактному карате. Но там половина зала желала мне победы. Здесь же я не чувствовал ни одного хотя бы нейтрального взгляда. Даже Телятников и Кузякин не были на моей стороне. Они уже привыкли к своему угнетенному положению, а если между мной и Низамом начнется война, каково придется им? Станет еще хуже. Поэтому их больше всего бы устроило, если б меня привели в такое же скотское состояние.
В наступившей тишине очень громко звякнула вилка. Все невольно обернулись в ту сторону. Как ни в чем не бывало Лысенко поставил грязную посуду на окно мойки и вышел из столовой, неестественно распрямив плечи.
Низам продолжал помешивать чай. На тарелках перед ним лежали куски жареной рыбы, жареная картошка, вареные яйца, масло, колбаса и печенье.
– Можешь угощаться, – голос у Низама был сильный, говорил он очень медленно и тихо, но каждая буква была отчетливо слышна.
Я посмотрел на еду с демонстративным пренебрежением.
– Как служится?
– Нормально.
– Никто не обижает?
– Меня трудно обидеть.
– Обидеть можно любого. – Низам впервые посмотрел мне в глаза. Выдержать его взгляд было тяжело. – Ты начал хорошо, но неправильно. Здесь я решаю, кому как жить и чем дышать. Не Бальчис, не Пекуш – я. Тебя никто не трогал. Думаешь почему? Потому что я так сказал. Мне понравилось, как ты на пересылке дембеля опустил. Я люблю, когда русские опускают друг друга. Что, удивлен? Через три часа, как ты приехал, я уже про тебя знал все. А через три дня знал совсем все. Даже то, как зовут твою жену в Ленинграде и когда ей рожать. Это было раньше, чем ты меня впервые увидел… Я подумал: ты нормальный парень, должен правильно все понимать, и город у тебя красивый, я там был несколько раз, мне понравилось. Зачем тебя трогать? Живи как можешь. А ты, получается, пошел против меня. Зачем ты заступаешься за этих чмошников? Если они не могут себя поставить как надо, это их беда, при чем здесь ты? Они и на гражданке были чморями, только там это было не видно. А в армии человек сразу виден насквозь. Сразу понятно, что он из себя представляет. Вот им их место и определили. Я тебе обещаю, что их все два года будут чморить. Когда я на дембель уйду, вместо меня другой смотрящий останется, он проследит, чтобы с ними было все, как я сказал. Чего ты лезешь? Скажешь, что они твои земляки? Херня! У вас, у русских, это не ценится. Это мы своих в обиду не даем. Даже если наш парень будет виноват, мы его сами накажем, но вас не подпустим. Тут ведь раньше нормальная часть была, не спортивная. Поровну служило ваших и наших. И знаешь, как получалось? Если ваш «дедушка» пытался нашего молодого напрячь, мы не разрешали. А у нас даже «черпаки» ваших «духов» гоняли…
Низам замолчал, продолжая мешать давно остывший чай. Из всего услышанного меня, конечно, больше всего поразила его осведомленность об истории с Острокнутовым и об Инге. Узнал за три часа, узнал за три дня… Как такое возможно? Везет же мне! Еще один Холоновский на мою голову. Но с Холоновским было куда приятнее дело иметь. Он хоть цивилизованный. А этот – натуральный басмач, затесавшийся в Красную армию.
Где он так складно говорить навострячился? Учился в каком-нибудь институте? Не похож он на образованного. Сидел? Недаром ведь назвал себя «смотрящим», мне бы употребить такое слово и в голову не пришло, хотя я, конечно, слышал его от людей, бывавших на зоне.
– Короче, делай, как знаешь. Но если будешь продолжать идти против меня – долго не проживешь. Это я тебе обещаю.
Глава четырнадцатая. «Стойко переносить тяготы и лишения воинской службы…»
Перед присягой нас четверых отвезли в соседнюю часть, где имелся стрелковый полигон, и дали подержать автомат. Я выпустил по мишени три патрона и не попал ни разу. Лысенко выбил «восьмерку», Кузякин тоже промазал, а Телятников проделал две дырки рядом с «десяткой».
– Молодец, снайпером будешь, – похвалил Бальчис. – А ты, Ордынский, чего? Ты же с военными рос, неужели стрелять не приходилось?
Мы должны были еще кидать гранаты, но Бальчис, критически осмотрев нашу четверку, велел грузиться в машину:
– Еще себе ноги поотрываете… Хватит и так, все равно воевать не придется.
– А если придется? – Телятников впервые почувствовал себя человеком.
Сержант насмешливо посмотрел на него:
– Я думаю, тебе воевать лучше не стоит. Все, шагом марш в машину!
Принятие присяги прошло быстро. По причине отсутствия в нашей части знамени церемония была укороченной. Мы выстроились на плацу короткой шеренгой и поочередно выходили к Пекушу и командиру части майору Менялову. Пекуш выдавал тяжелую папку с текстом присяги, мы зачитывали его, выслушивали пожелания от командиров и возвращались в строй. Мне Пекуш еще раз сказал:
– Я очень рассчитываю на тебя. Не подведи! – и пожал крепко руку.
В нашей шеренге я стоял слева, как самый маленький по росту. Правофланговым был высокий Телятников. Глядя, как он держит на груди автомат, я вдруг подумал: если бы ему дали патроны, он бы, на пару с Кузякиным, изрешетил всех обидчиков и подался в бега.
После присяги нам было положено увольнение, но в город нас, конечно, не отпустили:
– Все равно у вас денег нет, – сказал Бальчис. – Так что сидите в казарме. Кому хочется, после торжественного обеда может лечь спать до самого ужина.
Сам он переоделся в «парадку» и вместе с Пекушем уехал в Махачкалу.
Я чувствовал себя немного подавленным, как ребенок, который в новогоднюю ночь нашел под елкой вместо подарков открытку с пожеланиями хорошей учебы. Пусть мое мнение об армии изменилось, но все равно я считал, что день принятия присяги – это праздник, который должен запомниться. Даже обед, который Бальчис назвал торжественным, отличался от обычного только пачкой печенья, которую раздатчик выдал мне, пояснив: «Это на всех».
После обеда нас позвал солдат-почтальон и вручил первые письма. Получили все, кроме Телятникова. Он растерянно моргал и спрашивал:
– А мне точно нет? Может, там фамилия неразборчивая?
Лысенко получил в письме деньги. Все видели, как он скомкал и убрал в карман зеленую трехрублевку. И у всех, наверное, мелькнула мысль, что он позовет нас в чайную, где на трешку можно до упаду нажраться пирожными и лимонадом. По крайней мере у Кузякина такое ожидание было написано на лице очень четко. Но Андрюха молча вышел из кубрика, а через пару минут мы увидели, как они с Савчуком спешат к стеклянному павильону, на крыльце которого курили и зубоскалили сытые кавказцы и таджики из ВМО. Часть из них была в парадной форме и поглядывала на часы, чтобы не прозевать автобус до города – их отпустили в увольнение по случаю субботнего дня.
– Чмо, – скривился вслед Лысенко Кузякин. – Надо ему сделать «темную».
– Говорят, в «чепке» можно в долг взять, – вздохнул Максим.
– Нам не дадут. Кость, не знаешь, когда зарплата?
– Бальчис говорил, на той неделе.
– Семь рублей – это разве деньги? Тем более рубль сразу забирают на подшиву и ваксу. Я в Москве меньше червонца за вечер не тратил.
– Хорошо ты жил, – опять вздохнул Телятников.
– Да, неплохо. Ничего, и здесь осенью все наладится. А уж как я через год оторвусь! Посмотришь, как у меня молодые будут шуршать. Я им, бл…дь, все припомню!
– А если пришлют одних черных?
– Не должны, – неуверенно ответил Кузякин, устраиваясь на кровати, чтобы заново перечитать письмо своей девушки. – Хоть кто-нибудь-то будет из русских! Был бы кто-нибудь из Самарканда – вот я бы ему показал!
По коридору к выходу из казармы прошаркал Низам. Он посмотрел на нас с волчьей ухмылкой, и под его взглядом Телятников сжался, а Кузякин сделал такое сосредоточенное лицо, как будто письмо от девушки было написано на японском.
Я наконец вскрыл свои конверты.
Мать больше задавала вопросы, чем рассказывала о себе. У нее все по-старому, все нормально. А как я? Как товарищи, из каких они городов, много ли женатых кроме меня? Сильно устаю на тренировках?
Письмо Кушнера по форме напоминало отчет. Он перестал тренироваться, но нашел хорошую работу, которую удается совмещать с учебой в институте. Ингу видит почти каждый день и помогает ей, чем только может. По слухам, Мастер собирается ехать в Китай, в монастырь Шаолиня, в командировку по линии Госкомспорта. Якобы собираются форсированными темпами развивать в стране восточные единоборства, в ближайшее время снимут запрет на карате. Когда отслужу, мне будет, где развернуться. Может, я стану абсолютным чемпионом Ленинграда по карате или каким-нибудь боям в смешанном стиле…
Инга написала немного. Любит, скучает. Чувствует себя хорошо, доктор говорит, что беременность протекает без осложнений и все будет в порядке. Волнуется, конечно. Не за себя – за меня. Как я там? Трудно? Когда наш ребеночек подрастет, он будет гордиться, что у него такой героический папа.
В конце письма Инга сорвалась. «В моей жизни, – написала она, – уже был один настоящий мужчина. Он тоже пошел служить в армию. Я боюсь таких совпадений… Ты там себя береги, обещаешь? Помни, ты нам нужен живым и здоровым. Постарайся ни с кем не драться, лучше уступи. Главное, чтобы уже меньше чем через два года мы тебя обняли целого и невредимого… Миша говорит, что можно будет приехать к тебе в гости. Если получится, мы приедем обязательно. Доктор говорит, что мне можно пока путешествовать… Из вашей части в Афганистан не посылают?»