А через десять дней — буквально по дороге на вокзал — купил газету со статьёй, в которой подводились итоги чемпионата. Лишь в вагоне он торопливо отыскал глазами абзац, посвящённый ему: «Первое место во Всероссийском чемпионате занял колосс Никита Уланов (Петроград), типом борьбы напоминающий старых борцов: как благородством приёмов и поз, так и своим спокойствием и хладнокровием. Ему заслуженно вручена золотая медаль чемпиона РСФСР по классической борьбе». Прочитал — и тут же отложил в сторону: все мысли его сейчас были о Лиде.
17
Коверзневу казалось, что он дошёл до предела терпения и что дух его сломлен. Париж стал ему ненавистен. Он выходил только в полицию, остальное время валялся на койке с трубкой в зубах. Тоскливыми длинными ночами он даже думал о самоубийстве. Горько усмехался: не принесли ему счастья деньги Джан — Темирова. В самом деле, на что они ему, если нет Нины? Как странно, что на свете были люди, которые ради денег жертвовали всем — даже любовью и родиной. Он бы ради Нины и Петрограда не только отдал своё богатство, но и пошёл бы в кабалу…
Эта мысль заставила его решиться на хитрость. Он подбил старика библиотекаря вырвать из подшивки французский номер «Гладиатора», вложил меж страниц крупную сумму денег и нагло заявил чиновнику полиции, что преподносит ему на память своё творение.
Чиновник задохнулся от волнения, схватился пальцами за жилистую шею. С трудом взяв себя в руки, сказал несколько принуждённо, что если бы он прежде знал о литературных талантах мсье Коверзнева, всё было бы по–иному: конечно, писателю необходимо видеть родину, чтобы рассказать миру в своих книгах о тех невероятных событиях, которые на ней произошли. Эти слова заставили Коверзнева насторожиться и вспомнить гнусный намёк Белецкого, но чиновник, оказывается, не имел ничего такого в виду… Через двадцать минут Коверзневу был вручён заграничный паспорт. Обрадованный Коверзнев совершенно обнаглел, и так как у него не было ни английского, ни норвежского, ни шведского номеров журнала, вложил деньги в три детективных романа и преподнёс их, кому следовало. Так в его паспорте появились визы. И на другой день он стоял на палубе парохода, пересекающего Ла — Манш, освещённый тусклым солнцем, — прощался с берегами Франции.
В Лондоне снова пришлось понервничать, так как не было известно, когда и куда его отправят. Наконец его, вместе с десятком русских, отвезли поездом в один из шотландских портов и посадили на транспорт. Очередная взятка в таможне сделала его чемодан неприкосновенным (лишь жалкий мешочек с бельишком услужливо раскрыл им Коверзнев)…
Скромненько, поджав колени к подбородку, Коверзнев сидел на палубе транспорта, стиснутый дамой в костюме, сшитом из гардины, и стариком в старомодном канотье. Глядя на вздымающиеся волны, он перебирал в памяти петербургских знакомых, которые могли бы ему обменять состояние на русские деньги. Ветер крепчал, волны, одна крупнее другой, подбирались к палубе. Неожиданно одна из них обрушилась на людей. Коверзнева швырнуло к перилам. Захлёбываясь, ничего не видя, кроме вставшего на дыбы моря, он с трудом ухватился за железный прут, но его тут же оторвало и бросило назад, к стенке. Когда транспорт замер, покачиваясь, Коверзнев понял, что руки его пусты; лишь тощий мешочек болтался у него за плечами. Он в ужасе зашарил глазами по пенящейся палубе, где валялись шляпы и саквояжи, в надежде увидеть свой чемодан. И вдруг засмеялся. Он подумал, что сейчас ему не придётся строить никаких планов. Насколько всё–таки обременительны деньги! Вот бы удивился Роки, узнав, что он перестал быть богачом…
В Христиании, вместе со всеми пострадавшими, он с аппетитом выхлебал миску бурды. Даже в Стокгольме он равнодушно поглазел на кольца и колье, разложенные на бархате витрин, подумав, что Нина никогда не питала пристрастия к украшениям. В ожидании отправки он потолкался в толпе, любуясь домами, стоящими среди скал и голубой воды, и задолго до отбытья — в нетерпении — вернулся на палубу.
Мысль о Нине овладела всем его существом. До встречи оставались считанные часы. Глядя на чаек, почти касающихся крылом мокрой палубы, он думал, что эти птицы, может быть, совсем недавно летали над петроградским побережьем, и — кто знает — возможно, Нина так же провожала их глазами. С каждой минутой нарастало его волнение. Вот помаячил золотой купол Кронштадтского собора, вот выплыла слева по борту полоска родного лахтинского берега, поросшего стройными, как свечи, красными соснами. Коверзнев с трудом сдерживал подступивший к горлу комок. Когда сверкнул купол Исаакия и показались подъёмные краны, дымящие трубы, стеклянные крыши заводов, серые громады домов, слёзы брызнули из его глаз. О, как хотелось опуститься на колени, припасть к родным петроградским плитам, целовать и целовать их!..
Он сошёл на ватных ногах по трапу — в толпу; глядел вокруг сквозь слёзы. Безусый красноармеец толкнул его в спину:
— Проходи, проходи!
Толпа швыряла Коверзнева из стороны в сторону; он был, как пьяный.
— Проходи, тебе говорят!
Но он стоял, отыскивая глазами Нину. «Неужели и это письмо она не получила? Нет, нет! С ней ничего не могло случиться! Просто, может быть, она переменила адрес…»
Перед самым носом продребезжал трамвай — родной трамвай! Проехал извозчик — родной извозчик! Какой–то мужчина ударил его невзначай чемоданом и не извинился — всё равно, родной человек. Ох, как это много значит — родина, особенно для того, кто покинул её не по своей воле!
Волоча за собой котомку, он пересёк дорогу. «Нет, нет, — заверял он себя, — с Ниной ничего не случилось! Если я не найду её сразу, значит, она в другом месте… Скоро, совсем уже скоро я увижу её… О Нина, я вернулся к тебе!.. О моя родина, мой Петроград!..»
Не вытирая слёз, он поднялся на Николаевский мост. Великий город лежал перед ним, сверкая красной краской Зимнего дворца, зеленью сквера, шлифованным гранитом Исаакиевских колонн… Всё здесь было так же, как много лет назад, когда Коверзнев увидел город в первый раз мальчишкой… По тем же маршрутам катили трамваи, словно им не было никакого дела до кровопролитной войны, до свержения царя… «Вечный город, вечный город! Нина, я вижу тебя!» — шептал Коверзнев и не стыдился своих слёз.
Он медленно шёл по Невскому, всё так же волоча за собой котомку, уступая спешащим людям дорогу, обходя разговаривающих, рассматривая особняки, магазины, заглядывая в окна, читая вывески. Он сейчас не торопился, он знал, что всё равно увидит жену… «Нина, я увижу тебя!»
Вот и её подъезд. Всё та же массивная дубовая дверь с медными украшениями, та же прохладная просторная лестница… «Нина, я увижу тебя!..» Вот его квартира, стоит только протянуть руку к звонку, нажать кнопку… «Нина! Я увижу тебя!!!»
Ему казалось, что он кричал эти слова. Но он стоял, и губы его едва шевелились…
Чужие люди открыли ему дверь. Чужая одежда покоилась на гвоздиках, на том самом месте, где прежде висели цирковые афиши.
— Простите, — сказал он смиренно, как будто был перед ними виноват, и униженно поклонился. — Простите… Прежде это была моя квартира… У меня оставались здесь жена и сын…
— Ваша прислуга живёт с чёрного хода.
Он не решился спросить: «А жена?»
Медленно, ещё медленнее, чем взбирался, спустился он по лестнице; котомка сползала за ним, глухими шлепками отсчитывая ступеньку за ступенькой.
Маша была дома.
— Маша, — сказал он глухо, с бесконечным страхом в голосе, — где моя жена?
Маша вскрикнула, всплеснула руками.
— Валерьян Палыч, боже мой!.. А она–то как ждала вас! Так ждала!.. Жива–здорова она, только что письмо прислала из Вятки…
Коверзнев устало опустился на стул, выронил котомку, уткнулся в колени и беззвучно заплакал, дёргаясь острыми плечами, обтянутыми потрёпанной курточкой.
— Валерьян Палыч, Валерьян Палыч, — говорила Маша растерянно, не зная, чем ему помочь.
— Ничего, Маша, — сказал он. — Это я так. Извини… Это твой муж?
Смуглый, как цыган, детина в матросской тельняшке угрюмо выглядывал из–за её плеча, опёршись на костыли.
— Муж, — ответила Маша и, словно извиняясь, начала объяснять: — Нина Георгиевна уехала, и я осталась караулить вещи, и она разрешила нам поселиться здесь, и мы поженились; он тоже, как и вы, воевал…
— Да? — равнодушно сказал Коверзнев. — А почему она в Вятке?
— Да что вы? — всплеснула руками Маша. — Здесь голод, ребёночек чуть не умер, а Никита ваш нашёлся и отправил их к своему дяде, у которого свой дом с огородом.
Моряк всё смотрел исподлобья, хмуро, и раскачивался на костылях; к нижней губе его прилипла потухшая цигарка.
Коверзнев сказал устало:
— Дайте, пожалуйста, закурить…
Детина повернулся; костыли его простучали по кухне и замерли вдали.
— Комнаты у нас отобрали, — продолжала объяснять Маша, — вещи в какой–то клуб увезли, но ваше серебро я сохранила…
Не слушая её, он попросил:
— Дай, пожалуйста, Нинино письмо. — Прочёл его, затянулся принесённой морячком самокруткой, так что закружилась голова; спросил: — А почему на мои письма не отвечали?
— На ваши письма? — опять всплеснула руками Маша.
— Да.
— Да не было ваших писем. Не было ведь, Семён? — с тревогой она обратилась к мужу.
Тот стоял, повиснув на костылях, не доставая цигарки изо рта, глядя на Коверзнева прищурившись, сквозь дым; не разжимая зубов, кратко подтвердил: не было.
Маша сокрушённо развела руками.
— Ну а раньше, год назад?
— Да не было! — сказала Маша. — А Нина–то Георгиевна как убивались, думали, не дай бог, не случилось ли чего с вами…
Что ж, вполне возможно, что так и было, особенно в прошлом году; из Парижа, правда, он сам знает, письма доходили сюда — получали же иногда ответы его знакомые… Он вздохнул, задумался.
А моряк, по–прежнему раскачиваясь на костылях, всё смотрел на ссутулившегося Коверзнева, прищурившись сквозь дым, усмехаясь. О том, что он уничтожил все письма, не знала даже Маша. Он думал, что, если Коверзнев не вернётся домой — квартира перейдёт к ним.