Чемпионы — страница 100 из 102

Он успокоил себя тем, что поговорит с ней в квартире дяди Никиты на девятнадцатом этаже, но Наташе срочно понадобилось идти в парикмахерскую, чтобы причесаться к вечернему торжеству, и Рюрик сидел в такси, нервно поглядывая на часы. Потом, как нарочно, светофоры на всех перекрёстках салютовали им красным светом, и Наташе было не до разговоров, потому что подошло время банкета... В «Метрополе» она сразу же попала в объятия подруг, вокруг неё увивались журналисты, и в конце концов Рюрик понял, что на сегодняшний вечер Наташа для него потеряна.

Смирившись с этим, он сразу же успокоился, пришёл в благодушное настроение и стал наблюдать за окружающими. Он даже не огорчился, когда во время концерта Наташа оказалась за столом каких-то ответственных работников из Комитета физкультуры, а уж после вручения призов ей и сам бог велел сидеть с ними. Дядя Никита подводил к нему артистов цирка, только что выступавших в концерте. Рюрик поднимался, приветствовал их и снова опускался на кожаный пуфик. Ему нравилось молчать и заниматься созерцанием. В одной руке он сжимал сигарету, в другой бокал лёгкого вина и любовался, как Наташа идёт в грустном и чувственном фокстроте со шведским журналистом. Не один Рюрик не спускал с неё глаз, и не потому, что Наташа сегодня прославилась, — просто это была великолепная пара. На шведе был, очевидно, смокинг, на шёлковом лацкане которого красовался кумачовый щит с коронами.

Когда они проходили мимо лёгким и пластичным шагом, Рюрик расслышал, как швед говорил Наташе на правильном русском языке:

— Вы разная. На льду вы бешеная. А в танце бесстрастная, как устрица. Мне хочется выжать на вас лимон, чтобы убедиться, что вы живая.

— Ха-ха-ха! — весело рассмеялась Наташа и встретилась с Рюриком взглядом; взгляд её говорил: «Это ничего, что я веселюсь?»

«Веселись,— и люби меня. Всегда люби меня», — ответил его взгляд. Она заговорщически моргнула ему обоими глазами. Швед продолжал что-то говорить, но в бессвязном шуме зала его слова гасли, едва успев слететь с губ.

Пахло апельсинами, дымом дорогих папирос, духами, пудрой, потом чистых, здоровых людей. Даже запахи пищи казались здесь поэтическими.

Наташа со шведом снова проскользнули мимо во вкрадчивом шаге фокстрота, и снова до Рюрика донеслись слова:

— Узнав о матче, я ходил с прошением к королю, чтобы пройти военную службу на год раньше. Иначе я не попал бы в вашу страну...

Наконец танец кончился, Наташа подошла к Рюрику и спросила шутливо:

— Ну, как мой кавалер?

Рюрик, продолжая сидеть в ленивой позе и курить сигарету, ответил в том же тоне:

— Красавец. Рост сто восемьдесят. Плечи... Плюс обещающий журналист...

— Нет, правда?

— Если существуют мужчины-манекенщики, то он из их числа. Очень приятно, что он носит этот театральный костюм непринуждённо и небрежно, как дешёвый спортивный пиджачок... А в общем, конечно, красив. Женщины почему-то не воспринимают таких парней всерьёз, так что я спокоен за себя. И не воображай, что девушки будут визжать и плакать от зависти к твоей удаче.

Наташа мстительно взъерошила ему волосы и тут же унеслась в вальсе с седым высоким мужчиной.

К Рюрику подошёл дядя Никита и, усевшись рядом, обдирая кожуру с апельсина, проговорил:

— Звонил сегодня художнику, который писал статью о тебе в «Физкультуре». Говорит, что твои вещи проигрывают в масле и в размере. Говорит, надо на мозаику переходить. Завтра Ванюшка отвезёт нас с тобой к нему. Учти, этот художник получил заказ на оформление нового стадиона. Просись к нему в бригаду.

Любуясь Наташей, Рюрик сказал задумчиво:

— О, дядя Никита, у меня столько замыслов... Если честно признаться, я сегодня днём открыл Наташино лицо для картины, которая до сих пор мне не удавалась.

О ПОЭТЕ, ВОИНЕ, ДРУГЕ

(Вместо послесловия)

Истерзана рассветная граница.

И долы, и леса исторгли стон.

«И вечный бой! Покой нам только снится...» —

Шепнул мальчишка.

Дрогнул эшелон.

Зыбучая трясина под ногами.

Убойно у виска свистит металл.

Он помнил строки «О прекрасной даме»,

Но в блиндаже солдатам не читал.

В начале представлялся скоротечным —

Поднимемся,

Ударим —

И домой!

Но день ко дню,

воистину стал вечным,

Четыре года продолжался бой.

Трещали плечи — не просил поблажки,

Строй не ломал, мужчиной становясь.

Ему интеллигентские замашки

Комбат прощал,

но материл за связь.

...Без димедрола ночь не в ночь,

Забыться

Невыносимо тяжко в час глухой.

«И вечный бой! Покой нам только снится...»

Но снится — чёрт дери! — всё тот же бой.


Это стихотворение, недавно написанное, я посвятил своему товарищу, надеюсь — другу, солдату Великой Отечественной, поэту Борису Александровичу Порфирьеву.

Да, поэту, и вовсе не потому таковым его считаю, что в 1945 году в книге «Солдатские думы», которая вышла в Кирове, было напечатано несколько его стихотворений. Вскоре он обратился к прозе, стихотворные опыты остались эпизодом. Порфирьев поэт и по восприятию жизни, и по строчечной сути своих произведений. Его проза ритмически организованна, она пульсирует, его слово сдержанно, точно и выразительно: «Я зажёг спичку. В коробке осталось ещё две. Порох вспыхнул. Огонь охватил письмо. Письмо моей отрады. Лучинки загорелись. Я не давал им потухнуть и подбрасывал новые и — всё толще и толще. Они горели. Толстые лучинки начинали гореть. Весь костёр начинал гореть. Я смотрел, как пламя ласкалось к дровам, обтекало их, и вырывалось, и лизало боковые ледяные стенки, и по ним вновь побежали капельки, а пламя уже подбиралось к шинели...»

Иногда литераторы утверждают: «Моя биография — в моих книгах». Это верное утверждение нуждается всё-таки в уточнении. Биография того или иного человека вовсе не замыкается в его личном жизненном опыте, ибо каждый из нас, даже не отличающийся социальной активностью, живёт не под стеклянным колпаком. Если же у человека зоркий глаз и обнажённое сердце, то все и вся, происходящее рядом и за тридевять земель, так или иначе определяет его поступки, его позицию: «Это было с бойцами, или страной, или в сердце было моем...»

И в книгах Порфирьева — его биография, биография поколения и времени, в котором жил и живёт писатель.

Мы познакомились в сорок седьмом, вскоре после того, как я демобилизовался, начал работать в «Кировской правде». Он вернулся в родные края раньше, из-за тяжёлого ранения на Ленинградском фронте. Ко времени нашей первой встречи в журнале «Огонёк» — издании популярном и престижном — были напечатаны его рассказы. Казалось, был повод возгордиться, ощутить себя мастером и среди местных, в большинстве своём начинающих авторов, толковать покровительственно, судить высокомерно. Но ни тогда, ни после и никогда в общении с товарищами, на семинарах молодых авторов, на встречах в сельском клубе или в Доме культуры он не выступал и не выступает в роли всезнающего, всех и вся поучающего. Он умеет не только сам говорить, но и других слушать, яканье ему чуждо, скромность его не показная, а естественная.

А в тех рассказах, которые и составили его первую книгу — «Мои товарищи», — была правда о войне, жёсткая и суровая, та самая, для обозначения которой позднее критика придумала определение «окопная правда». Придумала, чтобы одёргивать писателей честных, не надо, мол, нагнетать ужасы и сыпать соль на раны, должны быть, дескать, в этой теме, больной и кровоточащей, заповедные страницы, которые массовому читателю лучше в глаза не видеть. Такие суждения ещё совсем недавно были в ходу, и требовалась стойкость, чтобы не сбиться на примитивную лакировку, отстоять своё право на мужественную и горькую правду без изъятий.

«Меня писателем сделала война», — утверждает Борис Порфирьев. Да, он вспоминает иногда с улыбкой, как в детстве сочинил, сам оформил и сам издал свои первые «повести», под одним таким произведением даже стоит год написания — 1932-й. Но увлечение это скоро прошло, и причиной тому было энергичное чтение, осознание, что настоящая литература для мальчишки — высота недоступная. И тем не менее — первые школьные опыты, дотошное знакомство с отечественной и мировой классикой, наконец, вторжение войны в его юность, — всё это и подвело молодого человека к той черте, за которой начиналось творчество. В горниле тяжких испытаний он видел чуть больше и слышал чуть лучше, чем его товарищ по окопу или сосед по госпитальной койке. И это самое «чуть» дало ему такое преимущество, которое вылилось в право сказать о войне своё слово. Сказать так, чтобы личное — порфирьевское — стало интересно для других, взволновало многих.

Не наверное, а наверняка у каждого, кто был на войне, были свои товарищи. Пожалуй, не некоторые, а многие черты их характера узнали фронтовики в рассказах писателя. Его герои — великие и скромные труженики той страшной битвы, окрепшие и возмужавшие под огнём. И все они— романтики. За долгие годы неумеренного употребления это понятие — романтика—потускнело, поблёк его первозданный смысл. Но в рассказах жили, действовали такие парни и девушки, для которых романтика была не вымученным, а естественным состоянием души в любой обстановке, даже самой сложной и угнетающей.

Тема мужества на войне перешла в творчестве Порфирьева в тему спорта — сферу, где человеку, не обладающему мужеством, делать нечего. Не мог писатель расстаться со своими героями — побратимами по фронту — и встретился с ними в иной обстановке. И бои, уже бескровные, испытывают крепость их духа, чувство долга и силу патриотизма.

И была комната, тесная и скромная, из которой бывший солдат уходил по утрам на службу в издательство, а по вечерам, приглушив свет над обеденным столом, склонялся над строкой. И было голодно — на продуктовые карточки служащего и иждивенцев сыт не будешь.

В конце сороковых годов он пишет своё первое крупное произведение — повесть «Мяч в сетке». Сегодня, издалека, судьба её представляется счастливой, она вышла не только в областном, но и в столичном издательстве «Молодая гвардия», была переведена на болгарский язык и выпущена в Софии. Это, так сказать, видимая часть судьбы повести. Но есть и другая, от читательского глаза скрытая. И сказать о ней следует хотя бы для того, чтобы никто не подумал, будто ковровой дорожкой был выстлан путь литератора.