Мардж рассказывает, как пьет ее муж, как она выписывала чеки за стереосистему, столовый гарнитур, манеж и зимнюю одежду для ребенка. Смеется, вспоминая, насколько это было просто. Мягкие пряди каштановых волос залетают ей в рот, она их выплевывает и, хихикая, теребит.
Сьюзи двадцать шесть лет, но она выглядит на шестнадцать: лицо чистое, подростковое, кривые зубы, маленькие девичьи руки и ноги, крохотные торчащие грудки, тонкая талия. Коротко остриженные курчавые волосы. Ее мужчина в госхозе; она поехала взглянуть на него из-за забора, а когда вернулась, чека социальной помощи не было. Тогда Сьюзи завернула ребенка в новое одеяло и побрела по улице, пока не наткнулась на почтовый ящик, из него высовывался такой же чек. От нее исходит сладковатый запах лосьона, которым она орошает ноги из круглой пластиковой бутылки-пульверизатора и тщательно втирает в пятки и колени.
– Все из-за этого пальто из скунса – дело рук старой стервы, – когда Шерман получил эту работу, меня выпустили под честное слово, и мы неслись по дороге с бутылками в багажнике, я в этом старом скунсе, который она называла норкой, хотя он не тянул и на двадцать центов, так она была готова из-за него засадить собственную невестку в тюрягу – хрена ей: меня отпустили под честное слово, и фиг кто нашел эту драную кошку, которой она укрывала свой вонючий зад. Недаром Шермана всю жизнь от нее воротило. Еще раньше пыталась избавиться от меня в Калифорнии: твердила, будто я свихнутая, поскольку мужские шорты мне нравятся больше трусиков. Так они мне нравятся потому, что мягкие и не тянут. Когда мы переехали границу штата, у Шермана лопнул баллон с бутылками, и его упекли в Сигаллвилл, а меня заграбастали за нарушение условий освобождения под честное слово. Мой глухой малыш в Калифорнии, ему двенадцать лет, он такой клевый, просто ух! Если мне надо что-нибудь сделать, я в этот день обхожусь без таблеток и не расслабляюсь.
Она смеется своим хрипловатым синим смехом так, что в изящных скулах ничто не на виду: ни зубы, ни тонкий, розовый язык. Длинные ресницы ложатся рядом с аристократическим носом – прекрасная Роуз, – отвратительная своим выпирающим над прячущимися в его тени коленями животом – этакие аркады в окаменевшей коже. Каждый вечер она ставит стакан с молоком рядом с нарами Блендины и швыряет чашки с мороженым через весь выгородок в толстую харю Гладкозадой, она же утешает Джойс, если та плачет во сне.
– Долбаная Коми! Я говенная добропорядочная американка, – все, что произносит Голди, исходит из передней части ее рта.
Ненавижу ее – такая страшная со своим хвостом и челкой. Я в туалетном выгородке, боюсь, как бы она не пришла, и она является. «Эй, малышка, тебе ведь известно, что мы каждый день должны принимать душ, нас тут тридцать девок, иначе загнемся от вони. Ты принимала сегодня душ? Я не видела». Принимала, когда вы ходили на обед, хотя на самом деле не принимала, ни сегодня, ни вчера. Ничего этого я не произношу: она страшная и глупая. «Точно? Когда мы торчали в выгородке, от тебя ужасно несло, а все остальные душ принимают регулярно!» Может, от сыра, что нам принесли, – его оставили открытым, я унюхала. «Нет, не от сыра, а ты следи за собой, принимай регулярно душ, иначе протухнешь». Наверное, она права: два дня я потела, как лошадь. Но я на горшке – как она может так говорить, когда я на горшке, спустив трусы, шнуры впились в тело, юбка задрана гораздо выше колен, и я не могу ничего возразить. Мое лицо вспыхнуло, я не выхожу. Вскоре ворота отъезжают в сторону. Сейчас сюда придут. В выгородке только две девушки: Джойс и Голди. Они вместе сидят на полу и наблюдают, как я, пряча глаза, вылезаю из сортира. Я их дико ненавижу, а Голди, хихикая, шепчет: «Это все-таки был сыр».
Под ступеньками муравейник, существа такие крошечные, что я боюсь наступить на них даже в очках и на цыпочках хожу по цементу до того выдающегося дня, когда ничего не случилось, и часы обратились в собственное прошлое, превращаясь в особенную зелень молодого деревца на фоне особенной синевы неба. Минутой позднее появляется удивительное розовое облако, а небо такое же синее, и зелень такая же зеленая, и розовое на синем никогда не повторится, жди хоть тысячу летних дней. Не повторится суета на ступенях и в трещинах на дорожке, и я топчу и растираю маленьких существ без жалости, они вопят – я слышу, как они вопят, и меня больше не тревожит, что я их убиваю.
Мужчины питаться в кухню не ходят. Еду везут на тележках и подают тарелки в дверное окно. Привилегированные заключенные работают в кухне и внизу в конторе уборщиками. Когда я поступила сюда из Индепенденса, нас выстроили перед заграждением – в салатовых коридорах люди в «дангери» и белых рубашках, ведра и тряпки, будто женские волосы. Он был высок и черен, бицепсы с розовыми прожилками поперек пореза; я прильнула к нему, но он расправил мне пальцы, макнул в чернильную подушечку, оттиснул на бумаге и ушел – ни глаз, ни зубов.
Синюю форму здесь не носят. Шериф одевается в рыжевато-коричневую саржу, повязывает коричневый галстук, застегивает кожаный коричневый ремень с кобурой, водружает кремовую ковбойскую шляпу с коричневым кожаным бантом – со звездами, а не со щитами, – вместо ботинок сапоги. Его огромный живот перевешивается через ремень, в стыки ткани рубашки вшиты крохотные стрелки. Когда шериф поворачивается к нам спиной, то кажется шире троих мужиков, зад плоский до самой шеи, брюки с коричневой каймой на каждой ноге. Дежурит старый черномазый – типичный образ всех доверенных, кому обломилось трудиться в кухне, – там все угольки, здесь побелеть не получится. Джонсонсонскухни – так его зовут. Во время еды он стоит рядом с Роуз, и его коричневый череп сияет сквозь седую бахрому. Доброе старое лицо растекается вокруг носа в виде шпателя. Сигареты и конфеты, потому что он думает, будто она его дочь, или что она красива, или потому что три года назад умерла его жена, или потому что все уроды. Она курит наверху «Кэмел» и смеется над ним.
Возвращается Дороти. Открывается дверь, и она входит. Голова опущена, волосы скрывают лицо. В обеих руках платок, ладони раскрыты и прижаты к лицу. Вот она вступает: шаг, второй, дверь закрывается очень быстро в третью камеру, где падает на койку, трясется и трет расправленным платком по лицу. Все линии ее тела округлы: округлы руки вокруг округлого живота, ноги крепко сплетены кольцом перед ней, костяшки пальцев красные. Кость на лодыжке красная. Влага капает с подошв ее обуви на коричневое шерстяное одеяло. Все, кроме Блендины, входят в третью камеру или встают перед ней и заглядывают внутрь. Роуз и Джин садятся на нары с обеих сторон от Дороти. Обнимают ее и тихонько гладят. Кэти сворачивается напротив. «Что случилось, дорогая? Что с тобой сделали эти матери? Как Мак?»
– Мак? Мак, он, он… он… – Дороти затрясло еще сильнее, острые мыски туфель колотились друг о друга. – Старик сказал, я остановила его на улице и заманила в темный переулок, чтобы Мак мог наброситься на него и отобрать деньги. Нас бы отпустили с испытательным сроком, но поскольку у меня были судимости, мне припаяли трояк, а Маку год. Он вскочил и как завопит: «Все из-за тебя, потаскуха! Если бы не ты, я находился бы на свободе!» – Рот Дороти показался из-за платка. Он сполз к тому боку, на котором она лежала. На одеяло потекла прозрачная слюна. У Джин посуровело лицо, она втянула в рот губы. Встала, выскочила из третьей камеры, отошла к дальней стене загона и с напряженной миной стала расхаживать от окна к туалету и обратно. Неожиданно посмотрела на камеру 3. Губы разошлись, блеснули стиснутые зубы. Правая рука сложилась в кулак, вскинулась почти к подбородку и упала в раскрытую у пояса левую ладонь. Послышался громкий шлепок. Затем еще. Губы выпятились, втянулись обратно, уголки завернулись книзу. «И вы еще удивляетесь, почему я ненавижу мужиков!»
Сцена в зале суда возникла у меня перед глазами. Этот парень Дороти, вероятно, не бог весть что. Сама Дороти тоже, но ей не остается ничего иного, как быть добрячкой.
Джойс плетет из ниток осьминогов. Желтые и бледно-лиловые, они лежат связанные на ее нарах. Она утверждает, будто ей семнадцать лет и у нее маленький сын, говорит, что живет сразу с двумя парнями и выходит на панель. А отец, заработавший на нефти богатый мексиканец, шлет ей письма, умоляя вернуться к нему. Мать трахается с судьей, так что ее скоро отпустят под опеку мужа. Здесь находится потому, что попалась с фальшивыми чеками, принесла мне карточку шерифа, а позднее, когда у меня на сломанном носу красовалась повязка, рассказала, что ее им тоже пришлось поучить уму-разуму. У Джойс пухлое, круглое, как серовато-желтая луна, лицо с темно-коричневыми веснушками. Мои веснушки – темно-золотистые с мягкими, расходящимися краями.
В тот день был Гринбриар. Если кто-нибудь замечал другой такой же, сразу восклицал: «Тьфу на Гринбриар!», и если успевал крикнуть первым, то выигрывал. Всю ночь шел дождь, в ветре гнездился холод. Мы ехали через мост к Ливенуорту, высаживая по пути людей. Я была последней. Шоссе тянулось между холмов. Северный холм отливал зеленью, на нем располагалась частная школа Святой Марии для девочек. На южном – за глухой стеной – находилась то ли тюрьма, то ли фабрика. В долине между ними с южной стороны от шоссе виднелось поселение. Черные дома в высоких мертвых деревьях. К нему от магистрали сворачивала грязная дорога. Первый дом стоял справа – перед дверью на кирпичах две доски, но верхняя фута на два ниже порога. В окне круглый красный неоновый знак – пиво «Карлинг». Прибитый гвоздями черный толь. От шоссе к дому сплошная грязь – не разобрать, где заканчивается дорога и начинается двор. Мокрая серая грязь, моментально превращающая следы в дождевые лужицы. И непонятно, ходили тут люди или нет. На дороге и около домов никого.
Я подошла к доскам, встала на вторую и легко, жизнерадостно постучала в дверь. Вскоре она открылась, и на пороге появился высокий, настолько ссутулившийся мужчина, что плечи, казалось, висели впереди него. Его пояс сзади сидел высоко, спереди низко, и в него упирался живот. Серый, весь серый, но черное лицо гладкое и жирное, словно у прячущего что-то политика. В серой бандане, как у матери, когда она драит полы, или у тетушки Джемаймы. Помню, слушала ее по радио, сидя под столом и обернувшись длинной тряпкой, будто бесцветной палаткой.