- Где?
- Я поговорю с Сазоном Ивановичем. Я его видела сегодня утром. Он просил меня завтра к нему прийти. Хочет нам помочь. Сказать ему, что ты здесь? Он примет какие-нибудь меры...
Михась не отвечает. Ева снова задает ему тот же вопрос.
- Подумаем, - наконец говорит Михась.
- Может, ты хочешь посмотреть, что осталось от сторожки? Хотя это для тебя сейчас сравнительно далеко. Ты, пожалуй, устанешь. И тебе это, наверно, неприятно...
Михась молчит.
- Ты почему молчишь? Тебе трудно говорить?
- Нет, я просто думаю.
- Просто думаешь? Ну, думай. Может быть, лучше сядем?
- Нет, я хочу посмотреть на сторожку.
Ева так спокойно разговаривает с Михасем, так уверенно ведет его по буеракам, как будто немцы давно уже ушли из этих мест, как будто и война кончилась.
Они выходят на узкую дорогу, где не разъедутся, пожалуй, два автомобиля, две телеги.
По этой дороге двигались немецкие мотоциклисты в тот вечер. Ева показывает место, где их обстреляли партизаны.
- А Эрика убили у часовни. Он ехал третьим в колонне. Он хотел развернуть мотоцикл. В это время его убили.
Михасю абсолютно все равно, где убили этого Эрика. Убили и убили. И спасибо, что убили. А Ева зачем-то рассказывает подробности.
- Ну кто это мог видеть, как это было? - почти раздраженно говорит Михась. - Никого же здесь не было...
- Мне рассказывал это один полицейский. А ему рассказали немцы. А Эрика многие знали в Жухаловичах. Его команда тут давно, почти с прошлой зимы. И он был известный танцор...
- Значит, свое оттанцевал. Пусть не жалуется. Мы его не звали на танцы, - хмуро говорит Михась. - Будет время - и остальные оттанцуют...
Михась обозлен. И не на Эрика какого-то, а на Еву. Зачем она все это ему рассказывает? Неинтересно это все Михасю.
Они подходят к сторожке. Стены ее, каменные, сохранились. Вырвало только крышу, и она - железная, куполообразная - повисла сбоку, как огромная шляпа.
Внутри сторожки образовалась глубокая воронка - глубже той ямы, что была. Завалило кирпичами и землей и верхнее горно и верстак.
Ева не рассказывает, где лежал Василий Егорович. И Михась не спрашивает. Не хочет спрашивать. Обходит сторожку. Останавливается у горбатой горы из досок.
- А я где был?
- Вот здесь, почти в самом центре, - показывает Ева и поднимается на доски.
- Значит, здорово меня шарахнуло.
- Мягко говоря, - добавляет Ева.
- Это и вытащить меня было трудно.
Михась больше не может сердиться на Еву. Опять подходит к сторожке. Останавливается у пролома двери. Дальше не пройдешь.
- А это, - говорит он, - ерунду вы немцам рассказываете, будто мина или снаряд попались в железном ломе. Немцы тоже не дураки. Поймут, что это ерунда. Если считать, что тут сработала мина, то она была очень большая и глубоко прикопанная. Значит, по-другому говоря, сторожка была заминирована. А кто и зачем ее заминировал - это уж вы не обязаны знать. Здесь же воинские части стояли. Батарея была. Вот о чем надо говорить. Это уже походит на правду. И вы тогда тут ни при чем...
Михась оглядывает место взрыва как специалист, как человек, которому не однажды приходилось производить и не такие взрывы. На какое-то время он даже забывает всю скорбную сущность происшедшего. Хотя этого забывать нельзя.
Ева трогает его за локоть:
- Все-таки я свинья, что повела тебя сюда. Ты, наверно, устал?
- Нет, - мотает головой Михась, хотя он действительно устал. Но ему приятно в то же время, что он прошел, смог пройти такое расстояние. И еще хватит сил дойти до дома.
Они возвращаются к дому очень медленно.
- А где похоронили Василия Егорыча и Феликса?
- Покажу, - обещает Ева. - Но я надеюсь, ты не пойдешь сейчас на могилы?
- Не пойду. Не к чему сейчас туда ходить.
Михась говорит теперь совсем не так, как говорил еще несколько дней назад. В тоне голоса, в выговаривании слов появилась замедленность, которая как бы взрослит его.
Почти у самого дома Ева показывает место, где схоронили Василия Егоровича и Феликса. Оно на взгорье напротив дома, по ту сторону узкой дороги.
Могил отсюда не видно. Но Михась останавливается и смотрит в ту сторону, где могилы. И тотчас же слышит веселую, какую-то подрагивающую музыку.
Музыка эта раздражает его. Он оглядывается на Еву.
- Это в офицерском кафе, - прислушивается к музыке Ева. - Да, Михась! Я чуть не забыла. У меня в кармане, - я их все время ношу, хочу отдать, твои часы и твой аусвайс.
- Часы я дарю по случаю... по случаю дня рождения.
- Что ты. Во-первых, это мужские часы, а во-вторых - ну зачем?
- Затем, что я ухожу... Хочу оставить на память. И сегодня - день рождения...
- Ты же не сейчас уходишь?
- Не сейчас, но скоро...
- Нет, я не могу взять часы. Они тебе самому будут нужны.
- Я себе еще достану, - будто угрожает кому-то Михась, глядя в сторону могил. - Новенькие достану. Был бы только я, а я достану...
- Нет, я не могу, - берет его за руку Ева, крепко держит и пристегивает ему часы. - Это - на счастье.
Михась вдруг вспоминает Клавку. Где-то далеко она, когда-то давно-давно он разговаривал с ней. И она тоже говорила - на счастье. Может быть, действительно и Михась - счастливый...
- А аусвайс у тебя плохой, - говорит Ева. - Особенно печать странная. Опасно даже кому-нибудь показывать. Я работаю в городской управе машинисткой. У меня есть знакомые. Я попробую завтра, может, удастся что-нибудь сделать. Может быть, я достану тебе хороший аусвайс. Посидим? показывает она на завалинку у дома.
Михась садится. И вот теперь он чувствует, как сильно устал.
А музыка продолжается. Она продолжается с краткими перерывами - то грустная, то веселая, то опять грустная, то какая-то нервная, крикливая.
- Это в офицерском кафе, - снова прислушивается Ева. - Это недалеко, на плотинке. Они привезли на платформах разборный дом. Уже зеленой краской покрашенный. И собрали на плотинке. Но внутри там очень оригинально. Представляешь, просто колесо от деревенской телеги, а на нем разноцветные лампочки? Это такие люстры у них. А над каждым столиком японские фонарики. Очень оригинально...
- И кто туда ходит?
- Немцы и кого они приглашают.
- А кого они приглашают? Овчарок?
- Каких овчарок?
- У нас в отряде этих девок-потаскух, которые ходят к немцам в ихние рестораны, называют "немецкие овчарки". Партизаны считают, что их надо стрелять, как самих немцев, как полицаев...
- Значит, если я там два раза была, значит, меня тоже?..
Михась молчит.
- Мне только непонятно, - говорит он после долгого молчания, - как же так? Василий Егорыч рассказывал, что у вас даже соли не было. А я смотрю, у вас знакомства, какой-то Эрик. И приглашают даже к ихним офицерам в этот самый... кафе. И вещи немецкие. Как же это получается?
Он забылся, Михась. Он забыл, должно быть, кто сидит с ним рядом и что сделала для него эта женщина.
- Ну так, если рассуждать, - продолжает он почти как Сазон Иванович, зачем порядочная советская девушка, или замужняя жена, или даже вдова, например, пойдет к ихним офицерам заводить знакомства? Они же не бесплатно ее приглашают. Тот же Эрик прекрасный. Если у нее, у женщины, есть женская совесть и она не хочет быть овчаркой, она же ни за что не пойдет...
Ева сидит окаменевшая. Потом она встает и уходит в дом.
Вот теперь Михась понимает, что перехватил. Женщина спасла ему жизнь, возится с ним, оберегает его. А он...
И в то же время Михась вдруг чувствует какое-то облегчение. Все это он уже давно хотел сказать. И все это он наконец сказал. Пусть теперь будет что будет. Он не мог промолчать.
Ева выходит из дома. В руке у нее что-то черное поблескивает. Пистолет. Что она хочет делать? Стрелять? Нет, она протягивает ему пистолет и еще две обоймы. И кричит:
- Стреляй! Стреляй в меня, если я... если я - овчарка. Стреляй! Ваши же в отряде считают, что надо стрелять в овчарок...
Михась кладет пистолет в карман. И при нем еще две обоймы. Это, наверно, тот пистолет, о котором говорил Феликс. Итальянский.
- Ну что же не стреляешь? Струсил? Или тебе жалко меня? Партизан не должен жалеть овчарок. Их не за что жалеть. Стреляй!
- Ева, Ева, - говорит Михась. И в свете луны с содроганием видит, какая она красивая. Какая она просто сказочно красивая, когда у нее горят глаза и набухают слезами.
- Ну, стреляй же! Или я буду тебя презирать, как трусишку. Я буду тебя презирать!
Она садится и закрывает лицо руками. Легкий ее платочек, немецкий платочек, полощется, как под ветром. Еву сотрясают рыдания.
- Ева, Ева, - повторяет Михась. - Я сказал... Я ведь не так... Я хотел...
- Не смей, - вдруг поднимает голову Ева. - Не смей извиняться! Мне это не надо. Не смей!
Она кричит. И все это происходит под окнами. Может проснуться Софья Казимировна. Может кто-то, кто проходит случайно сейчас мимо, услышать это с дороги.
А музыка в офицерском кафе на плотинке звучит все громче, все сильнее.
Музыка как будто приближается к этому дому. Как будто снова едут сюда немецкие мотоциклисты и везут с собой эту подрагивающую, трескучую, припадочную музыку.
Эту музыку сочинили, придумали в Германии, в Центральной Европе или где-то за океаном, чтобы по ночам, в ночных ресторанах, возбуждать притупленные нервы изувеченных благополучием, богатых людей.
У нас, в нашей стране, и до войны не было такой музыки. И не было богатых ресторанов. И очень богатых людей не было. Но музыка эта способна волновать, возбуждать не только богатых.
- Я живая, - говорит неожиданно спокойно Ева. - Я живая, здоровая женщина. И еще молодая, несмотря на то что мне уже двадцать два. Что же, я должна закрыться, замкнуться в этих стенах? И заживо умереть? А я еще ничего не видела. Еще не жила. Я в апреле сорок первого вышла замуж. За Виктора. (Вот когда наконец она вспомнила своего мужа.) Вышла по любви. Хотя мои родители были против. В июне мы приехали с Виктором из Минска сюда, в эти смешные (почему смешные?) Жухаловичи. Здесь нас застала война. Выбраться было невозможно. Немцы упали как снег на голову. В августе Виктор