Через Москву проездом — страница 20 из 71

В посылке оказалось сгущенное молоко, опять печенье да конфеты, а в основном она была занята колбасой, и Володька сразу увидел, что домашняя. Соседи мигом налетели, лезли друг на друга, тянулись в ящик руками, кричали: «У-у, колбаса! Ребя, во нажремся! Гуляй, братва, отворяй, Вовка, ворота!» Володька вытащил круг колбасы, откуда-то от соседей принесли хлеб, стали резать, почмокивать, жевать, нахваливать, ему тоже сунули кусок, и, жуя, он принялся за письмо. И как только начал читать, опять стало что-то давить в груди и давить, а когда прочитал, что телка забили, ездили в район, продавали мясо, ели сами да сделали вот колбасы, из груди у него с мокрым хрюпом будто пробка вылетела, и он уже не заревел, а зарыдал, и воздуха в груди не хватало, и было там больно.

Он лежал на кровати, прижав руками к лицу подушку, ребята стояли вокруг него, и Мишка Храпун говорил, протягивая колбасный огрызок:

– Ну ты что, жалко, что ли, так на! Ну так что, ну скажи, так мы что…

– Да не жалко мне, не жалко, – смог наконец выговорить Володька. – Ешьте. В школу же идти надо, че стоите-то?

Сам он в школу не пошел.

Он сидел в комнате над раскрытым ящиком, жевал колбасу и хлеб, и было ему легко в груди после слез и освобожденно.

Потом он оделся, закрыл комнату и пошел в автомат у соседнего дома звонить Генке.

– Генк, – сказал он, – слышь, Генк, давай в воскресенье в этот… как его… где, говоришь, мумии египетские, сходим.

– В Пушкинский музей, что ли? – спросил Генка.

– Ну, во. А то все говоришь, говоришь, а… В галерею вон эту, Третьяковску, один тоже ездил, ниче не понял.

Генка вздохнул в трубке.

– Ох, Володька, на свою голову тебя… Слушай, ну вот ты тоже должен понимать: я не один, я женат, у нас свои планы. Мы с Лизкой хотим в воскресенье дома посидеть. Или на лыжах пойдем. Хочешь на лыжах с нами?

– У меня нет лыж, – сказал Володька. – В деревне были. А тут каки-то давали, дак мне не досталось…

– Дак, дак, – передразнил его Генка. – Когда «так» говорить научишься? Ты ж в Москве живешь. Ну иди тогда в свой Пушкинский, позови кого из своих и иди.

– Ладно, – сказал Володька. – Извини тогда, – и повесил трубку.

Он уже много кого звал – никто не шел. Так без экскурсии-то что, говорили все, что там поймешь, вот как в тот раз, по Москве… Но на экскурсии их больше не возили.

Дверь автомата, притянутая пружиной, выстрелила у Володьки за спиной, он сунул руки в карманы, поднял воротник и побрел по тротуару в сторону от общежития.

К Генке он вообще уже звонил редко и почти не ходил. После того, первого раза он ему звонил сначала, и Генка говорил: «Приходи», Володька приходил, а Генка возился с магнитофоном, который все мечтал купить и вот купил, что-то там смазывал и подкручивал, говорил Володьке, когда тот входил: «Привет. Садись. Сейчас новые записи слушать будем», и потом, обнявшись, танцевал с Лизкой и кричал теще на кухню: «Мама, а вот эта сейчас та самая будет, которая вам нравится», а Володька сидел и смотрел на них. «Слышь, Генк, – говорил он, – может, пойдем куда? Пойдем, Лизк?» «Да что ты, Володька, – улыбалась ему Лизка, обхватив Генку за шею и трясь о него животом. – Что за охота идти мерзнуть в такую холодину. Сиди грейся. Сейчас мама обед подаст. Там у себя все в столовке да в столовке, вот поешь домашнего. И вон конфеты в вазе, бери. Вкусные. Шоколадные же».

Она работала на кондитерской фабрике, и всегда у них на столе в вазе лежали дорогие конфеты.

Да в общем-то и некогда особенно было к ним ездить, воскресенье – один день на всей неделе свободный. В училище занятия до четырех, в семь уже школа, перекусил, в учебник заглянул – вот уже и бежать пора. Не посидел в воскресенье с тетрадями, задачки не порешал – нахватаешь на неделе двоек.

Володька ушел уже куда-то далеко, все вокруг было незнакомо, он замерз и не знал, как идти, чтобы вернуться. Продовольственные магазины уже закрылись, и некуда было зайти погреться. В подъездах домов было холодно, батареи горячие, но согреваться возле них – получалось долго. Редкие прохожие на улицах, к которым он подходил спросить дорогу, никто не знал улицы, на которой находилось общежитие. Ни легкости, ни освобождения в груди Володька больше не чувствовал, ему было одиноко, тоскливо и хотелось лежать сейчас на своей кровати у себя в селе, а рядом бы сопели его младшие братовья, и вдруг в другой половине избы раздавался бы скрип дивана, чмок босых ног по полу – отец, проснувшись, шел в сенцы и пил из ковшика, брякая им в ведре, холодную воду.

Наконец он сообразил сесть на какой-то автобус, спросил там, пересел на другой и тем доехал до метро. Часы в метро показывали начало первого. В комнате, когда он пришел, все спали, посылка его стояла на полу возле кровати. Володьке хотелось есть, но пуще того было ему холодно, и он первым делом разделся и залез под одеяло. Потом он опустил руку в ящик – в пустоте его тяжело прокатилась и ткнулась в стенку банка сгущенного молока. Больше в ящике ничего не было.

* * *

«Здравствуй, милая Майюшка! – читала Майя письмо подруги. – Мне, право, совестно – ты пишешь такие большие и обстоятельные письма, а я так подолгу не– отвечаю. Но ты меня, надеюсь, извинишь – Москва, сама ведь знаешь, все суета, все беготня, и так целый день. Думаешь, вот, вот выберу время, чтобы сесть, спокойно, не торопясь, – и ничего не получается…»

Майя опустила руку с вырванными из тетрадки листами и закрыла глаза. У нее было ощущение, что даже ногтями мизинцев она хочет быть в Москве, в этой суете, толкотне, в этой безбрежности улиц, переулков, парков, домов, магазинов, заборов, машин – вот где она, жизнь. Раствориться в этой безбрежности, впитаться в нее, стать клеткой ее плоти… Она уже владела всем этим – и вот потеряла.

Майя лежала у себя в комнатке на кровати, стояла ночь, Клавдия Никитична давно спала, похрапывая временами с влажным присвистом, а она уже в третий или четвертый раз перечитывала писавшиеся там, за тридевять от нее земель, в благословенной Москве, тетрадные, в клетку, листки с бахромой по одному из краев от державшей их пластмассовой спирали. На табуретке возле кровати лежали сигареты, спички и стояла пепельница с тремя окурками. Четвертая сигарета, полусгоревшая и потухшая, лежала на краю пепельницы.

– Ой, девка… дак ты куришь ведь! – всплеснула руками Клавдия Никитична, зайдя однажды вечером зачем-то к ней в комнату. – Ну дак точно! То-то я чую, че тако – дым вроде в избе-то. Итакой… как мужик в доме. Дак раньше вроде не смолила.

– Смолила, Клавдия Никитична, – усмехнулась Майя. – Еще раньше. На первых курсах. Потом бросила. А сейчас вот снова.

– Ну дак, дак… – как соглащалась с чем-то, сказала хозяйка. – Дак не таись, че таиться. Я снесу. Форточку только отворяй, и ниче. Дак я думаю – как вот Петра моего дух, раньше-то… А это ты, вон че!

И месяц уже Майя курила в доме открыто.

Она повернулась, взяла затухшую сигарету, чиркнула спичкой и раскурила окурок. Подняла руку с письмом, иглаза ее нашли нужные строки. «И еще, Майя, боюсь говорить, но кажется так: выхожу замуж. Подали заявление. Через две недели уже срок. Приезжай, если сможешь. Видела, кстати, на днях твоего гандболиста в одной компании, очень интересовался, как ты там. И даже просил адрес. Я, естественно, не дала…»

Ну и дура. Хоть бы написал. Было бы хоть письмо от мужика. Майя зло затушила окурок, встала, выключила свет, разделась в темноте и легла. Свернулась под одеялом калачиком и обняла себя за ноги, притянув их к самому подбородку.

Она была женщиной, и ее давно уже томила тоска по мужчине. Она стала женщиной еще в восемнадцать лет, после первого курса института, когда летом, всем курсом, поехали в Астрахань на арбузы. Спали в палатках, палатки стояли, девчоночьи и парней, рядом, ночи держались теплые, лунные, короткие, цикады трещали, словно резали, резали маленькими стеклянными ножницами с невероятной скоростью воздух, и не было никаких дел, никаких забот, кроме как собирать и грузить арбузы днем и гулять вечера напролет, и неизъяснимое ощущение полной, безграничной свободы было разлито в самом этом хрупком, ясном лунном воздухе…

И сейчас ей снились по ночам эротические сны. Но никто из здешних, возможных, в принципе, для этих близких отношений мужчин не был ей по вкусу. Разве что тот бородатый мальчик, учитель по физике и химии, но уж больно глубокий завязался у него роман с той, что приехала в прошлом году, учительницей, не стоило туда вмешиваться. Порою Майя подумывала даже о враче, и вскоре после того сердечного приступа у хозяйки сходила с ним в кино, и допустила потом у дома, чтобы он расстегнул ей лифчик и обжег холодной с мороза рукой грудь, отчего весь живот пошел у нее ознобом, но больше ни на что ее с ним не хватило – не было в нем ничего от мужчины, какие ей нравились.

Определенно, если б понадобилось, она не смогла бы сказать, какие же мужчины ей нравились. Все это было как-то вместе, целиком, неразъединимо: и в выражении лица, и в жестах, и в манере говорить, и держаться, и в одежде даже – что встречала Майя и видела только в москвичах. Впрочем, и там, в самой Москве, было немного таких мужчин, но там, в Москве, в метро, трамваях, троллейбусах, магазинах, почте, кафе, просто на улице – всюду, где проходил ее день, перед глазами текли, просеивались лица – десятки, сотни, тысячи, и в этих тысячах то, необходимое, интересное ей и волнующее, неминуемо промелькивало, оказывалось рядом, растворялось в толпе, и там уж за судьбой оставалось дело, и если она обходила милостью раз-другой, то на третий нужно было просто самой пойти ей навстречу. А здесь школа – дом, дом – магазин, да снова школа – дом, все одни и те же, одни и те же лица…

Майя расцепила руки, повернулась на спину и вытянула ноги. Глаза у нее были открыты, сна в себе она совсем не чувствовала. Ночь стояла лунная, луна пришла на сторону ее окна, и комната от ее света была исчерчена слабыми нежными тенями. В доме что-то поскрипывало и шуршало. Все это вдруг напомнило Майе ту первую ночь в день ее приезда сюда. Только тогда луна светила где-то за домом, и она ее не видела.