Через Москву проездом — страница 25 из 71

– Сейчас, сейчас, погоди, – не сразу, через паузу, боясь взглянуть на нее, пробормотал Гаврилов.

Дверь из комнаты распахнулась, и Шамурин, ступая мягким, неслышным шагом, быстро вошел на кухню.

– Все. Все в полном порядке, – потряс он рукой с выставленной вперед ладонью. И пошуршал. ею по бороде: – Значит, так… Ага! – Он сгреб со стола детские бутылки, перевалил их на разделочный стол возле раковины и обмахнул клеенку почавкивавшей у него в руках мокрой тряпкой. – Сейчас все будет в порядке…

Он достал из холодильника початую наполовину пол-литровую банку грибов и, не перекладывая ни во что, прямо так, поставил на стол. Пошебуршал потом в холодильнике какими-то бумагами, но больше ничего не вынул – закрыл и полез в полки, рядком висящие на противоположной стене.

Дверь из комнаты снова открылась, и на кухню вошла, в том же красном байковом халатике до колен, только подвязанном поясом, и в косынке на волосах, жена Шамурина.

– Здравствуйте, – поздоровалась она на этот раз. И

И Гаврилов с женой тоже вынуждены были запоздало поздороваться:

– Здравствуйте. Добрый вечер.

– Садись, – сказала Шамурину жена. Он сел за стол, между Гавриловым и Люсей, она подала рюмки, блюдца, вилки, а на середину поставила початую, как и грибы, четвертинку « Столичной».

Все это она проделала молча, закрыла затем полки и по-прежнему молча, так что Гаврилов не успел даже ничего сообразить и остановить ее, ушла в комнаты.

Шамурин открыл заткнутую полиэтиленовой пробкой четушку и, тоже молча, стал разливать. Рюмок на столе было три, блюдец три, вилок три.

– Ну, значит, – потирая и оглаживая ладонью бороду, сказал Шамурин, берясь за рюмку, – за… знакомство, значит…

– А-а… прости, Ген, – в растерянности спросил Гаврилов. – А-а что же… втроем?

– Втроем, ну, втроем, – с собранными к переносью бровями, глядя куда-то на плечо Гаврилову, ответил Шамурин.

– А-а… это… – взглядывая на жену и от стыда тут же отводя глаза, совершенно уже потерянно сказал Гаврилов, – это-то… ехали-то… ну, песни-то?

Шамурин снова стал оглаживатъ бороду и еще пропускать ее между пальцами.

– Песни, видишь ты… Петя… я тебе так… сегодня, Петя… не торопи, знаешь, событий… не сегодня.

Гаврилова так всего и передернуло.

– А где же у вас мать? – со странной улыбкой спросила Люся. – Может, ее вовсе и нет?

– Ну! Как это нет! – вскинул на нее глаза lIIамурин. – Здесь! Где еще. У меня. У меня двое, старший – пацан, десять исполнилось, теперь дочка родилась. Ухайдакаешься с ними за день – свалишься, ног не чуешь. И тесно. Ужас, теснотища какая. Сейчас квартиру жду. Мать прописал, все чин-чинарем, пятеро нас – дадут. А вас, Петь, – перевел он глаза на Гаврилова, – сколько вас?

– А мать-то хоть поет? – не дала Гаврилову ответить жена. – Русские народные?

– Ну, это вы бросьте! – повысив голос, взмахнул рукой Шамурин. – А как же! Мальчишкой еще был, с мальчишества еще помню – голос какой, ого! Куда Зыкиной.

– Понятно, – сказала жена. – Понятно. С мальчишества еще, значит, помните…

– А что же ты звал-то? – глухо спросил Гаврилов, опять выцарапывая ногтем на клеенке невидимую многоконечную звезду. – Знал ведь, зачем звал?

Шамурин не ответил.

– Зачем? – повторил Гаврилов и поднял на Шамурина глаза.

Шамурин со стоическим выражением лица глядел на Гаврилова и молчал.

– Выпьем, Петя! – сказал он затем с отчаянной решимостью. – Нравишься мне. С удовольствием провел с тобой вечер. Что не так – прости. Трехкомнатную скоро получу – там развернемся.

– Понятно, – как жена до того, крепко сжав губы, отводя глаза от Шамурина, сказал Гаврилов. И не Щамурина перед собой, а себя перед ним чувствовал почему-то виноватым. – Понятно… Мы не трогали, – показал он затем на рюмки, – можно обратно слить. – И встал. – Пока.

Жена встала следом за ним. Гаврилов, бухая сапогами, прошел в прихожую, стал надевать ватник, увидел себя в зеркале – в старой мятой кепке, в заношенном, продранном на локтях ватнике – и представил, как обалдела от их появления среди ночи жена Шамурина.

* * *

На улице все так же висела в воздухе мягкая водяная взвесь дождя, и асфальт пролегавшей возле дома дороги в зеленовато-желтом свете ртутных светильников жирно и лоснисто блестел, как шкура гигантского, дремлющего в сытости и довольстве животного. Не было слышно вокруг ни голосов, ни каких других звуков человеческой жизни – стояла глухая, полная ночная тишина, лишь лес на противоположной стороне дороги шумел, невидимо раскачиваясь в темноте кронами, как отдаленный океанский прибой.

Гаврилов с женой стояли под бетонным козырьком подъезда – как вышли, так и остановились, не зная, что делать, куда идти, чтобы выбраться отсюда, Гаврилов все собирался с духом, чтобы сказать ей что-нибудь, и все не получалось, и он лишь старательно отводил от нее глаза.

Жена вдруг засмеялась. Она смеялась, переламываясь в пояснице, хватая себя за грудь и мотая в изнеможении головой.

– Ой, – стонала она. – О-ой, помру!.. Русские народные песни… ой!..

– Да… к черту! – отмякая сердцем от ее смеха, с веселостью почти выругался Гаврилов. – Придумал, идиот, тоже.

– Ой, помру!.. – стонала, не могла остановиться жена. – Поехали, говорит, на ночь-то глядя!

– А чего ж и поехала? – не в силах сдержаться, будто от щекотки, тоже хохотнул Гаврилов.

– Чего, чего! – отирая глаза ладонью, сказала жена. – За тебя испугалась. Говорил, говорил – вдруг на, чей-то голос: «А не поедете, так Петя и без вас может».

– Фу, дуреха, – совсем с легким сердцем сказал Гаврилов.

Жена обняла его, крепко взяв за плечи сквозь ватник, и потерлась щекой о его небритый нынче, щетинистый подбородок.

– Сам дурачина.

Где-то далеко, притушенный толщей воды, висящей в воздухе, глухо проревел мощным своим голосом поезд, и порыв ветра донес затем на миг гулкий перестук его колес.

– А ведь где-то здесь станция должна быть? – отстраняя жену, сказал Гаврилов.

Они сошли из-под подъездного козырька на асфальт, прошли вдоль дома, завернули за него – и в просвет между другими домами микрорайона увидели далекое мелькание желтых оконных квадратов мчащейся сквозь ночь электрички.

– Ну вот, считай и дома, – сказала жена и снова обняла Гаврилова, обхватив его теперь за голову, дотянувшись щекой до его щеки. – Слушай, а может, на машину копить будем? – проговорила она, водя своей щекой по его.

– Ну, перец с луком! – припомнил ей ее слова Гаврилов. – Ты ж раньше против была.

– А теперь не против.

– Хо! – вновь отстранил он жену. – Да мне на заводе… да через два года спокойно иметь будем.

– А я б на полторы ставки снова устроилась, – веселым голосом сказала жена.

– Давай-ка пойдем, – взял ее под руку Гаврилов. – Обсудим по дороге.

И они пошли по незнакомой, чужой им темноте, стараясь не терять из виду того проема между домами, в который увидели бегущие желтые квадраты, спеша быстрей выйти к. знакомому и надежному. И Гаврилов при этом думал почему-то о том, что вот ему тридцать семь лет, жене тридцать пять – середина жизни, и им еще жить и жить, жить и жить – полно еще впереди жизни.


ФИЛИМОНОВ

– Мать! – позвал Филимонов жену. – Мать! Завтрак-то где?

Жена не отозвалась.

Большие, темного дерева напольные часы в углу, хрипло зашипев, начали отбивать восемь ударов. За окном было темно, падал снег, штрихуя черноту зимнего утра белыми строчками, по стеклу неслышно елозила ветка акации, росшей подле самой стены. «Бе-ело-ой ака-ци-и гро-оздья ду-ши-истые-е…» – была такая песня, потом на ее мотив «Молодую гвардию» стали петь: «Слу-уша-ай, рабо-очи-ий, вой-на на-ачала-ася…»

Часы отбили последний восьмой удар и смолкли.

– Мать! – снова крикнул Филимонов, напрягая горло. – Завтрак, говорю, неси!

Он сидел за покрытым белой скатертью столом, сложив перед собой одна на другую руки, в черных костюмных брюках и белой сорочке с галстуком, кожу на щеках еще приятно стягивало «Шипром» после бритья.

В коридорчике, отделявшем кухню от жилых комнат, тяжело проскрипели половицы, и жена появилась на пороге.

– Ой, уж готов! – сказала она с ласковой озабоченностью, собирая в улыбке морщины у глаз. Лицо у нее было овальное, широкое в челюстях, с туго натянутой кирпично-блестящей кожей, и морщин у нее, кроме как у глаз, больше не имелось. – Слышу, вроде зовешь меня, или не зовешь – не пойму. Как глухня там последняя – шипит, скворчит все. Посиди еще, я сейчас, не управилась. Газетку почитай.

– Газетку! – поджимая губы, в упреке качнул головой Филимонов. – Когда я газету на завтра оставлял?

– Так «Здоровье» тогда, – тоном повинилась жена, взяла с телевизора журнал и подала его Филимонову. – А вроде я и не видела, как ты читал вчера.

– Не видела! – сказал Филимонов, беря журнал и не глядя на нее. – Не видела если – так и не читал! Будто не знаешь: не прочитал – так и спать не лягу.

– Ну вот это почитай пока, – снова тоном повинилась она и, протиснувши в дверь свое большое, тяжелое тело с трясущимся на бедрах жиром, ушла на кухню.

В журнале писали про атеросклероз, про цирроз печени, про вред алкоголизма и случайных половых связей, а также про катаракту и душевные болезни. Про душевные болезни было самое интересное в журнале – все равно это как про марсиан каких-нибудь. Жил-жил человек – и вдруг на: оказывается, в нем этот марсианин сидел, зелененький, с антеннками вместо ушей, раз – и высунул головку: я-де сегодня на работу не пойду, а лягу на кровать, отвернусь к стене и буду лежать, пока конец света не наступит. Катаракта была у друга Филимонова, председателя потребсоюза Селиверстова Петра Анисьмыча. То есть бывшего председателя, конечно. Все они теперь пенсионеры. Откуда и взялось что? Раз – и говорит, не вижу ничего, операцию делать будут, очки сейчас плюс четырнадцать диоптрий носит; совсем развалина, кстати, по улице идет – стыдно смотреть: трясется весь, дергается, ноги от тулова отстают. А казак был – по полтора литра усиживали, трех любовниц разом имел: завшу Дуську со свинофермы, Люську, продавщицу из магазина у станции, и секретаршу свою. Тьфу!.. Его вот, Филимонова, минуло: и водочку позволить может, и двести грамм, и триста, и вес еще в теле есть, и поступь та еще, и осанка; в зеркало иногда поглядеть тянет: а как глаз, тот же, нет? Тот же: сверкнет из-под бровей – как стальным клинком, есть еще сила в жилах! На пенсию отправили, в дом сослали, к садику-огородику, – сиди в земле пурхайся. А столько бы еще поворочать мог, столько бы еще потащить на холке – только грузи. Ладно, что ж, можно и на другом поприще, старая закалка ничего не боится, за любое дело берется смело…