Балдесов шел за ним, улыбался – невозможно было не отвечать улыбкой на мягкую постоянную улыбчивость Жирнова, отвечал на приветствие Усачева, убежавшего по приказу в какую-то дверь – в смежную, видимо, комнату, а сам все думал, как бы это суметь сразу же устроиться с жильем, лечь спать, отоспаться и после этого уже только начинать все дела.
– Чай – это хорошо, Боря, чудесно. С дороги-то, чудесно! – говорил он вслед Жирнову, а глаза у самого слипались, голова гудела, и словно бы потренькивало в ней что-то железное.
Усачев – тощий, жердястый, с прыгающими светлыми глазами на худом желтом лице – выскочил из двери с граненым стаканом в руках, сунул его под кран самовара, горячо забулькавший витою струйкой, стреляющей парком, покрутил кипяток по стенкам и выплеснул в открытое окно.
– Сейчас Петру Сергеичу, сейчас… для восстановления разбитых в дороге сил, – приговаривал он, вновь булькая в стакан витою струйкой, подливая заварки из чайника, поглядывая то на Балдесова, то на стакан – не перелил ли. – Как раз, действительно к самовару, хорошее начало, так и дальше пойдет.
– Дай бог. – Балдесов сел, откинулся на спинку, вытянул под столом ноги. – А чего ж не пойти-то…
– Э, Пе-етенька! – засмеялся Жирнов. Он был кудряв – в кольцо, пухлощек и пухлогуб, и сквозь матовую синеву непробриваемой щетины еще проглядывал прелестный пятилетний шалун. – Это ты только что приехал… Да тебе и потом что – езди, да щелкай, да проявляй, да печатай, а мы с Колюнчиком тут, – он приобнял Усачева за плечи, притянул к себе, похлопал, – мы уже с ним тут нахлебались. Помещение для редакции – выбивай, мебель – выбивай, фонды – выбивай, крышу вам над головой – приготовь, производственный цикл – утряси. Нахлебались, и хлебаем, и еще хлебать-неперехлебать, так что Колюнчик очень верно говорит.
– Ну ничего, вы молодые, – сказал Балдесов, принимая от Усачева горячущий стакан и начиная мешать в нем сахар.
– Ой, а сам старик, старик… – любовно глядя на него, снова заулыбался Жирнов. – Да ты нам всем еще форы… сколько еще форы – ого!
– Старик, старик, – вяло подтвердил Балдесов, пригнулся к стакану, вытянул губы гузкой и с хлюпом потянул в себя чай. – После меня ты, поди, самый старший, а тебе всего чего? Всего ничего – двадцать семь едва.
Самому Балдесову должно было скоро исполниться тридцать девять. И ехать на все лето выпускать тощую какую-то там газетенку для студентов, прибывших сюда подсобить народному хозяйству, в отличие от всей этой молодой шатии-братии, не определившейся еще в жизни, вольно еще болтающейся по ней, ему было ни к чему. Его знали во всех московских изданиях, заданий у него всегда было невпроворот – знай бегай, звони, договаривайся, ставь выдержку, диафрагму, щелкай, перезаряжай, – ни к чему ему все это было, да вот, с другой-то стороны, получалось так, что ехать оказывалось нужно.
Зимою он разошелся с женой, и жить ему стало негде, ночевал там, ночевал здесь – кто приютит, раскладушку поставит. Настоящее счастье, если холостяк и уедет на недельку в командировку, несколько раз пришлось даже ночевать на вокзалах. Но самое ужасное заключалось в том, что он теперь был без лаборатории, ему негде было работать, он устраивался то в одной редакции, то в другой, то у приятелей-фотокоров, но все это получалось от случая к случаю, а проявлять, печатать, проявлять, сушить, проявлять, готовить растворы, проявлять, глянцевать – это нужно было ежедневно, постоянно, да в спокойном состоянии, без нервотрепки, и мало-помалу работа у него сошла на нет, остановилась, он начал проедать сберкнижку. А следовало бы наоборот – сбивать на кооператив, да и на дочку надо было откалывать ежемесячно, и чем больше – тем лучше; там черт знает, конечно, на что эти деньги уйдут, но чем их больше, тем больше, значит, вероятность, что и на дочь больше. Весь март он бегал на Банный проезд, к бюро обмена, и 25-го Октября, к бюро бронирования, расклеивал объявления: «ср. сниму однокомнатную, двухкомнатную квартиpy…», но то ли весна – тяжелая пора для таких дел, то ли оттого, что у него не было телефона и он писал в объявлениях «до востр. Балдесову П. С.», ничего он не нашел. И только к маю подыскался вариант – муж с женой уезжали по вербовке на Север, – но освобождалась квартира лишь с осени. Так что по всем статьям выходило, что, как ни крути, а за предложение Жирнова нужно ему хвататься обеими руками: три месяца обеспеченного житья, поездки по всему краю, да потом, под конец работы, рублей шестьсот-семьсот на руки.
А и просто уехать от Москвы подальше, отойти душой – тоже, видно, не мешало: в Москве он весь испсихопатился из-за дочки. Жена, только он ушел, привела в дом длинноволосого мальчишку, младше себя чуть не на десять лет; может быть, да даже скорее всего, завела его еще и раньше, из-за него и гнала Балдесова из дома, орала, скандалы устраивала: у всех подруг мужья как мужья, утром на работу, вечером с работы, а этого не видишь ни днем, ни вечером, да ночью в ванной сидит, утром от химикатов вонища – по легким, как песком, дерет. Телик ему, телеобъектив, двести пятьдесят рублей стоил, хватила об стену, только линзы повыскакивали, покружились по полу, побегали, легли, подребезжав… И видно, хотела она теперь удержать мальчишку что бы ей то ни стоило: не разрешала Балдесову видеться с дочкой да еще и сволочила его. Последние два раза, когда Балдесов заставал группу дочери на прогулке, дочка отворачивалась от него и молчала или же кричала, топая ножками: «Противный, не ходи за мной! У меня дядя Феликс есть, он хороший, а ты маме жизнь загубил!..» А подбородочек у нее был его – остренький, худенький, уголком вперед, и рот его, и носик, только глаза материны – серые, круглые, как бы стоймя поставленные, и вот этим-то его ртом, большим, длинногубым, с пухлыми провалинками в уголках, как бы всегда чуть улыбающимся, она кричала на него…
И все же Балдесов тянул, тянул, не выезжал в Красноярск. И сердце разрывалось – как целых три месяца дочки не видеть, другая бы ситуация – ничего, спокойно бы хоть полгода, а так – прямо разрывалось; и сама редакция пугала – как ему в ней будет житься-то: одна молодежь, все студенты, кроме Жирнова, да и тот, считай, студент, только на вечернем, а фотокор всегда у всех на подхвате – сбегай туда, сними то, всегда как затычка, всегда самый последний человек в редакции, а он же им всем чуть не в отцы… Ну, да деваться было некуда, сколько бы ни тянул. Жирнов зря переживал, вот он – прибыл.
Чай был и в самом деле хорош, Усачев не пожался на заварку, и Балдесов тянул его, пригибаясь к стакану, с наслаждением.
– А пожевать-то ничего нету? – попросил он.
– Колюнчик, в столе там у меня, – махнул рукой Жирнов.
– Печенье только, – сказал Усачев, ушел в соседнюю комнату и вернулся с начатой пачкой «Юбилейного». – Сухари еще были, сушки. Вечером вчера план номера обсуждали – все подмели.
– Химикаты не подмели? – спросил Жирнов, улыбаясь.
– Не, все в целости-сохранности. Лежат у меня.
– Самое главное, – сказал Жирнов и теперь, как Усачева пять минут назад, хлопнул по плечу Балдесова и любовно потряс его. – Химикаты тебе уже получили. Позаботились, видишь как. Сейчас все расскажу; пойдешь оборудование получать, пленку, бумагу, лабораторию будешь оборудовать – Колюнчик тут тебе, пока ты там в Москве прохлаждался, комнату побелил.
Балдесов от потряхивания Жирнова не попадал губами на стакан и сидел ждал, когда тот его отпустит. Жирнов отпустил, он отпил из стакана, отломил кусок печенья, отправил его в рот, снова отломил и сказал, жуя:
– Слушай, вы ж молодые, я не знаю – как вы, а мне сейчас одно надо: мне бы сейчас койку да залечь часа на четыре, у меня все перед глазами плывет.
– Да ну что ты, ничего, продержишься, – улыбаясь, подбодрил его Жирнов и снова потрепал по плечу – Балдесов как раз взял стакан за верхнюю кромку двумя пальцами, и чай горячо выплеснулся ему на руку. – Сегодня, понимаешь, Петь, обязательно нужно тебе оборудоваться. Обязательно. Завтра чтобы уже снимать. В командировку, может, смотаться даже – куда-нибудь недалеко.
– Так, а если бы я завтра прилетел? – сказал Балдесов.
Жирнов смотрел на него с любовью и улыбался.
– Но ты же сегодня прилетел.
Усачев одобрительно захохотал с другого края стола. Железная была у Жирнова хватка. Мертвая. Мягкий-мягкий, а схватит – как волкодав, не выпустит, только вместе с мясом.
– Да с ног валюсь, Боря, – сказал Балдесов. – Сейчас одиннадцать… мне бы часика четыре, не больше. Все еще успею сделать, что ты на меня жмешь!
В лице у Жирнова что-то передернулось.
– Ну, ты слабак, что ли, да? – сказал он. – Ты это брось. У нас здесь надо вкалывать и вкалывать, шутка ли – три номера в неделю, а людей – по пальцам.
В голове у Балдесова ковали раскаленную красную болванку молотобойцы.
– Нет, Боря, нет, – взмолился он. – Устрой мне поспать. С жильем – ладно, потом, а вот поспать – сейчас. Ты ж знаешь мою ситуацию. В самолете ну никак заснуть не смог, а прошлую ночь – на вокзале.
– И вот все так, все так: сначала о себе, потом о деле. – Жирнов отодвинул от края стола свой стакан, встал, прошел по комнате до окна и обратно, пухлое, с ясным детским выражением лицо его было огорченным. – Разве можно так? Ты самый старший у нас будешь, ты пример должен показывать, ведь у нас и в самом деле зелень-перезелень одна. Я-то сам… правильно ты говоришь. Ты и для меня примером быть должен.
– Да уж давайте, Петр Сергеич, действительно, – сказал Усачев уговаривающе.
С улицы, оглушительно выстрелив входной дверью и пробухав затем по сеням, вошли двое: художник Рома Синицын, с оформительского факультета ВГИКа, высокий, белобрысый, с серыми хитрыми, утянутыми по-кошачьи к вискам глазами, с модными, углом вниз, гуцульскими усами, и Сережа Яргин, из университета, с третьего курса журналистики, круглолицый, толстоморденький, с крепкими короткими пальцами, нахрапистый, хваткий; из таких, знал Балдесов по опыту, очень скоро выковываются завотделами и идут, идут потом в рост без остановок.