Через Москву проездом — страница 56 из 71

– Эгей! – позвали меня. – Эгей!

Я посмотрел в сторону голоса и вздрогнул. Между рядами сидений, шагах в пяти от меня, взявшись за поручни и забросив ногу за ногу, все в том же своем нелепом, как застиранное женское белье, розовом костюме, тех же нелепых, похожих на обрезанные валенки, с округлыми короткими носками ботинках, стоял тот человек. Только на голове у него была сейчас этакая вроде лыжной, с болтающейся пампушкой на маковке шапочка.

– Как жизнь? – увидев, что я гляжу на него, подмигнул он мне с прежней же все иронически-ласковой улыбкой, отжался на поручнях и, повиснув в воздухе, стал болтать ногами. – Мне кажется, Нобелевская премия у тебя в кармане. Не так, нет?

Я был не в силах произнести ни слова: горло мне перехватило спазмой, виски сжало словно бы громадными, заледеневшими на морозе плоскогубцами, и казалось, они расколют мне сейчас голову, как созревший грецкий орех.

И этот старый мой знакомец тоже замолчал, лишь качался и качался на поручнях, побалтывая ногами, и безотрывно, с застывшей улыбкой на лице смотрел на меня.

Водитель в динамик прогрохотал мою остановку.

Я вскочил с места, будто пружины сиденья подбросили меня, и рванулся к задней двери. Парочка, на последнем сиденье целовалась, запустив друг к другу руки за пазуху. Уже соскакивая со ступенек, я оглянулся – проход между рядами кресел был свободен, никто там не стоял.

Дверцы с трудным металлическим скрипом сошлись у меня за спиной, автобус, пробуксовав мгновение, ушел, и я остался один в этой ночной темени, воющей, метущей колючим, обдирающим лицо снегом.

Я пошел по направлению к дому, но, пройдя половину пути, повернул и пошел обратно. Я вновь вышел на остановку, постоял на ней мгновение и пошел в другую сторону, через дорогу.

Мне открыли минут через пять после моего звонка.

– Это вы! – сказала она сонно и испуганно, глядя на меня сквозь узкую щель, на которую позволила открыть дверь цепочка, с недоумением и усталостью измученного за день человека. – Сейчас… – Она прикрыла дверь, освободила ее от цепочки и снова открыла. – Проходите. Раздевайтесь. Вот сюда, на вешалку.

Она была в скоро наброшенном, перекрутившемся под поясом халате, с голыми ногами, со свалившимся ото сна набок пуком волос.

– С кем это ты? – вышел из комнаты, хмурясь от света, мужчина в одних трусах, без майки, босиком – видимо, муж. И, увидев меня, тут же повысил голос: – Вы кто?

– Тише, Сеня, разбудишь же, – сказала она. – Это тот товарищ, я тебе говорила.

– А-а!.. – протянул муж и замолчал.

– Пойдемте на кухню, – пригласила она меня.

За все время я пока не сказал ни слова.

Я пошел на кухню, сел на табуретку, прислонился спиной к холодильнику, они оба следом за мной прошли и встали у стены возле двери.

– Что-нибудь случилось? – спросила она, в голосе у нее были теперь тогдашние, заставившие меня сейчас прийти по записанному адресу боль и сострадание, но рядом стоял, уперев руки в пояс, босыми ногами на холодном полу, ее муж, и, ко всему тому, задав вопрос, она зевнула, прикрыла рот ладошкой и смущенно улыбнулась. – Простите, – сказала она.

Я знал уже, что не надо говорить, но у меня не было сил, чтобы сдержаться, и я сказал:

– Он опять приходил ко мне. Сейчас, в автобусе.

Муж взглянул на нее, она посмотрела на него, переступила ногами у стены, помолчала и спросила:

– А-а… вы уверены?

Да, ну конечно же, ну зачем я пришел – совсем я, видимо, слетел с катушек…

– Уверен, – сказал я по инерции.

Случившегося мига сердечной участливости и доброты не вернуть, не восстановить, не реставрировать его, человек ведь делает добро не потому, что кто-то нуждается в этом, а потому, что так нужно для его собственной души, для ее спокойствия и безгрешного существования. Это-то, может быть, и называют альтруизмом, но запасы его в человеке не бездонны, они сгорают, и обгоревшей душе нужно время, чтобы восстановиться. И доводись я ей, предположим, мужем или любовником, как знать, не поступила ли она так же бы, как Евгения…

– Может быть… может быть, вам все-таки следовало пить эти таблетки? – устало проводя рукой по лицу, снова, кажется, удерживая зевоту, сказала она.

Ничего другого я уже и не ожидал, точнее – ожидал чего-то в этом роде.

– Я пойду, – пробормотал я и встал.

Они меня не удерживали.

Отчаянно и несчастно закричал, заплакал в комнате ребенок. Муж рванулся в дверь, захлопнул ее за собой, и она, глядя, как я одеваюсь, сказала:

– Вы не отчаивайтесь, а?

Но вся она уже, я видел, тянущаяся к двери, прислушивающаяся к торопливому, раскачивающемуся голосу мужа, выпевающего «баю-бай», была там, рядом с ним.

Кажется, я не сумел даже попрощаться с ней – вышел из квартиры и пошел по лестнице вниз.

На часах было уже около двух.

Я бродил по окрестным улицам, подняв воротник, прячась в него от ветра и жестокого снега, пока не замерз, и все время я исходил страхом, что вот сейчас из-за поворота или просто из этой мятушейся белой мглы вновь появится он, но идти домой было еще страшнее. Однако я пришел в конце концов, меня всего так и трясло от холода – оставаться на улице я был больше не в силах.

Я включил свет в прихожей, переобулся и, не раздеваясь, чтобы согреться, зашел в комнату, – он сидел на стуле возле стола, в той же запомнившейся мне навек позе: боком, забросив ногу на ногу и уперев подбородок в сложенные на спинке крест-накрест руки.

– Думал, что сбежал от меня? – сказал он, усмехаясь. – Наивно! Ну-ну! Куда ты от меня денешься…

Он разогнулся и, опять как тогда, откинулся назад, оперся спиной о стол.

– Брось в меня чем-нибудь, – сказал он. – У тебя это славно выходит.

Я сел на тахту прямо у входа в комнату, смотрел на него и молчал, меня била дрожь, и мне уже было непонятно, отчего я дрожу: от холода или от ужаса, что все это со мной начинается вновь.

– Давай поговорим, – сказал он. – Что ты все молчишь, это ведь в конце концов и невежливо. Давай поговорим, скажем, о счастье. Что такое счастье и как вы его понимаете, – дразнящим тоном насмешливо произнес он. – Так как ты его понимаешь?

– С какой стати я буду с тобой рассуждать о счастье? – с трудом ворочая языком, выговорил я.

Он так и вскинулся, всем своим видом выказывая восторг.

– Превосходно! – сказал он. – Превосходно! То есть ты подразумеваешь таким образом, что счастье – это такая некая категория, которая не подлежит обсуждению. Так? То есть счастье – это нечто само собой разумеющееся, что тут и обсуждать!

– Я этого не говорил! – закричал я. Я не хотел вообще ничего говорить, но как бы против воли даже вот закричал, до боли в ногтях вцепившись в край тахты.

А может быть, это мне лишь казалось, что я кричу? Может быть, мой крик, коль скоро все то, что говорил он, было лишь в моем мозгу, тоже звучал внутри меня, и мне только казалось, что я кричу в яви?

– А между тем понятие счастья так запутано… – не обращая внимания на мои слова, сказал он. – Вот ты добился своего. Выбросил блокнот, да так, что с него все смыло, а потом – нет, нашел да все восстановил – и вот добился… Может быть, ты получишь даже Нобелевскую. А? Нет? Ну почему же? – отвечая самому себе, засмеялся он. – Если будут предлагать – так отчего же? Но разве человечеству станет лучше от твоего открытия? Разве от всех ваших открытий человечеству сделалось лучше, стало оно счастливее? То-то и оно. Ничуть. Знания – это не счастье, весь этот ваш прогресс – это бег по кругу. Сорок тысяч километров по экватору, – со смешком добавил он. – Древние эллины были не менее счастливы, чем вы. Во всяком случае, не более несчастливы. Но вы не понимаете, что творите.

– Ты! Много понимаешь ты, дрянь паршивая! – снова закричал я и почувствовал, как с губ у меня сорвалась слюна, – нет, я кричал по-самому по-настоящему. – Вот так, отвоевывать, узнавать тайну за тайной, по кусочку, по клубочку распутывать – это и есть счастье, цель и смысл. Ясно тебе, дрянь паршивая?!

– М-да, – сказал он, вновь забрасывая ногу на ногу и вынимая из кармана спички с сигаретами. – Мне остается только утешиться табачком. Род людской запутался, и сколько и как ему ни помогай, он не хочет освободиться от своих заблуждений… Прошу прощения, что не предлагаю закурить, но я же – это ты, как же ты будешь предлагать сам себе?!

Он сидел, пускал кольца, потряхивая ногой, а меня всего мутило, выворачивало наизнанку, и мне мерещился даже запах дыма.

– Пошел вон отсюда! Вон! – закричал я, вскакивая с ногами на тахту, срывая с себя пальто, в котором так и сидел, и кажется, действительно намереваясь бросить им в него. – Вон! Вон!

– Ухожу, ухожу, – сказал он, поднимаясь. – Ухожу, что поделаешь. Надо же, какое гостеприимство…

Он бросил окурок под стол, боком, боком, как и в тот раз, когда прошел к соседям, вошел в уличную стену, повернулся на мгновение спиной и исчез.

Утром, едва начался прием, я уже сидел в кабинете врача.

– У вас рецидив, – сказал он. Влажно-карие глаза его смотрели на меня не с участливостью и пониманием, а мрачно и жестко. – Скажите честно, вы принимали лекарства?

– Принимал, – пробормотал я, не глядя на него.

– Ясно! – сказал он. – Если и принимали, то не так, как следует. Давайте тогда в больницу ложиться.

– Я буду, – так же не глядя на него, сказал я. – Буду, правда. Что мне остается…

– Смотрите, – сказал врач. – Вы ведь интеллигентный человек, должны понимать – вам же хуже.

Я вышел на улицу и побрел куда глаза глядят.

Впереди меня, с ранцем за плечами, плелся куда-то, загребая валенками в галошах выпавший ночью снег, мальчишка лет семи. Пальто было ему коротко, шлица уползла у него чуть ли не к лопаткам, и в прорезь ее высовывался и болтался на ходу, как хвост, длинный конец не заправленного, видимо, в петлю ремня.

И тут я вдруг вспомнил, что, когда этот мерещившийся мне лысый человек уходил сквозь стену и повернулся на мгновение спиной, по ногам у него что-то мотнулось… тень не тень… да нет, не тень! Наподобие вот этого ремня у мальчишки, только длинное и на конце скрутившееся кольцом. И что за странные, с широким, округлым и коротким, как у ребенка, носком были у него ботинки?