Я пробрел обратно к кровати, сел, вытащил из-под нее чемодан, раскрыл – и тут же захлопнул: я забыл, что я хотел взять.
В дверь постучали, и, не успел я крикнуть, чтобы входили, она открылась. Через сколько общежитий я прошел, это неотъемлемое качество всякого общежития: к тебе вваливаются, не спрашивая на то никакого твоего согласия, не считаясь ни с каким твоим желанием.
На пороге стоял Макар Петрович, комендант. Нынешней весной я пил за здоровье Макара Петровича на его пятидесятитрехлетии. Из этих пятидесяти трех тридцать пять он култыхает на протезе, сделавшись от малоподвижной жизни тучным и задыхающимся, правый глаз у него задернут бельмом. Ногу ему оторвало при бомбежке эшелона, в котором он, новобранец образца сорок третьего года, ехал на фронт, а бельмо стало вдруг затягивать глаз годика через полтора, и до сих пор, при случае, он крякает сокрушенно: «Не могло раньше сесть! Хоть бы нога тогда целой осталась».
– Виталю Игнатычу! – сказал Макар Петрович, входя в комнату и выбрасывая вверх руку со сжатым мохнатым кулаком. Почему-то он никогда не произносил мое имя полностью, всегда усеченно, пусть даже языку это было не совсем ловко. – Мне сейчас на вахте докладывают: приехал! Приехал – и не заглянул. А? Как же так?!
– Ну, ты уж хочешь, чтоб я к тебе, как к генералу, на доклад приходил, – заставляя себя улыбаться, поднялся я с кровати навстречу ему, и мы пожали друг другу руки. – Или ты себя уже произвел?
– Так обо мне думаешь? – сделал он оскорбленное лицо, прижимая свой жирный двойной подбородок к шее. – Я что, узурпатор какой, чтобы самому себе звания присваивать? Во, все мое звание, – наклонился он и похлопал себя по протезу через штанину просторных, бог весть с каких пор сохранившихся у него парусиновых брюк. – Все и навсегда. – Распрямился, крякнув, и, поглядев на меня секунду молча, развел руками: – Ну, с возвращеньицем!
– Вот сразу бы так-то, – сказал я. – А то: чего не доложился, не отчитался… Я уж подумал, может, это не ты, может, тебя подменили кем-то.
– Ну да, ну да, найдут мне замену! – вновь с охотою подхватил мое зубоскальство Макар Петрович. Он любил поговорить с такой вот шутейностью, почесать, что называется, языком – русская исконно черта. – Ну, чего, как там на югах-то, значит? – спросил он затем, опускаясь на кровать Мефодия, моего соседа, и вытягивая вперед протез. – Жара?
Я тоже сел на кровать, только, естественно, на свою, сел прямо с ногами и прислонился к спинке.
– Жара, знаешь, Макар Петрович, жара. Правда, чуть-чуть поменьше, чем здесь.
Он захохотал, закидывая назад голову и постукивая деревяшкой по полу – была у него такая привычка: смеясь, пристукивать протезом, как бы в изнеможении.
– Ну так, значит, не рекомендуешь?
– Нет, не рекомендую. – Я помолчал. – Что-то в этом во всем бездарное… животное: пляж, море…
– Сам-то ездишь? – перебил он меня, продолжая похохатывать.
– А черт его знает, Макар Петрович, черт его знает! – Я ударил себя ладонью по колену и потер его, будто мог таким образом снять раздражение, от которого ноги потрясывало мелкой нервной дрожью. – Вроде отпуск, вроде надо куда-то ехать… не сидеть же на месте!
– Ну да, ну да, – сказал он, покивав. – Не очень, в общем, доволен. Ага… Вот то-то я никуда и не держу путь. К себе на родину, недалеко, благо. Посидел, побродил, с мужиками потолковал… и хорош, и хорошо.
– Да, когда со смыслом каким-то едешь – это хорошо. Это хорошо… со смыслом. – Я опять помолчал, ожидая, может быть, Макар Петрович что-нибудь ответит на эти мои слова, но он не ответил, просто сидел, смотрел на меня, улыбаясь, и я спросил: – Ну, а что у нас здесь нового?
– Храбрунов умер, – с готовностью отозвался Макар Петрович и сделал паузу, переводя дыхание, чтобы подытожить новость, как он это всегда делал, неторопливым коротким резюме. – Дурацкая смерть, глупее не бывает: сидел, говорят, обедал, засмеялся чего-то – кусок в дыхательное горло, и все, не откачали. В городе похоронили. От Дворца культуры гроб по дороге три километра несли. Оркестр играл, само собой.
Храбрунов был заместителем директора комбината по быту, я его видел раз: сидел на стуле перед столом инспекторши в отделе кадров, дверь вдруг с грохотом распахнулась, и на пороге, держась за ручку, встал квадратный нахмуренный мужик с длинными, падающими на лоб черными волосами. Он оглядел замершую комнату быстрым резким взглядом, сказал, ни к кому не обращаясь, недовольным громким голосом: «И здесь нет!» – и влупил дверь обратно в косяк.
– Дурацкая смерть, точно, – сказал я. – А тебе ногу не по-дурацки оторвало?
– А! – махнул рукой Макар Петрович. – У меня все по-дурацки, что толковать. Сестры Смирнихины родили. В один день. А?! Это вот да!
– Ну?! Действительно, да так да. – На мгновение, пробившись сквозь мрачную тяжелую раздражительность, во мне поднялось искреннее удивление. Сестры Смирнихины жили в нашем общежитии, обе работали крановщицами, обе в один день вышли замуж – это понятно. Но чтобы умудриться и родить в один день!
– Старшая, правда, недовольна, – снова хохотнув, сказал Макар Петрович. – У нее на три часа позднее – обидно! Джакомо Леопарди, из серии «История эстетики в памятниках и документах» купил, – без всякого перехода, вспомнив и чтоб не забыть, хвастливо сообщил он. – Прекрасная книга.
– А кто он такой, Джакомо Леопарди? – спросил я.
– Не знаешь? А я думал, знаешь, – смущенно пристукнув деревяшкой о пол, сказал Макар Петрович. – Там написано, в предисловии, известный итальянский поэт девятнадцатого века, ну да не в том дело. Умная книга. Прямо философия целая. Потом дам тебе.
– Спасибо. – У меня не получалось поддерживать разговор, и я боялся, что Макар Петрович как-нибудь не так истолкует мои куцые односложные ответы и обидится. Правда, едва ли он может обидеться на это, но все равно. – С удовольствием почитаю, Макар Петрович, – заставил я себя добавить.
Мы дружим с ним – если это слово уместно, чтобы определить отношения людей, не связанных между собой никаким делом, никакими общими интересами, а одной лишь взаимной симпатией, – полтора уже года. Впрочем, нас связывают книги. Когда-то, в детстве и ранней юности, я читал как одержимый, кажется, я полагал тогда, что смысл жизни в том и состоит, чтобы прочитать книг как можно побольше. Я напичкался мировой и отечественной литературой до того, что, не успевая перевариваться, она торчала у меня из горла изжеванным бумажным комом, и потом у меня долго было несварение – я не брал в руки ни одной книги лет пять. Теперь, с трудом вспоминая писателей и названия, я начинаю все это медленно перечитывать, обнаруживая с удивлением, что, не помня деталей, помню главное – запах, цвет и вкус. Вид книги вновь, как в давнюю пору, только по-иному, не с такой раздражающей силой, вызывает во мне лихорадочное волнение, словно бы что-то посасывает от него под ложечкой – нужно подойти, посмотреть, взятъ… И каково же было мое удивление – не удивление, нет, я обомлел, – когда увидел, оказавшись у коменданта, многочисленные этажерки с книгами. Казалось, вся его небольшая квартирка – две обычные общежитские комнатушки, соединенные прорубленной в стене дверью, – была заставлена этими темными от времени, решетчатыми этажерками, никем уже не производящимися, каких уже нигде и ни у кого не увидишь. Сугубо научные и профессиональные, непонятно для чего необходимые коменданту рабочего общежития, вроде «Теории механизмов и машин», безгрешно соседствовали на этих этажерках с «Опытами» Монтеня и «Золотым ослом» Апулея.
– Что-то ты, Виталь Игнатыч, вялый, я погляжу, – сказал Макар Петрович. – Нездоровится, что ли? Или устал с дороги?
– Вялый? – пробормотал я, с радостью ухватываясь за подброшенную идею. – Да устал, действительно…
– Ну вот, в самом деле. А я приперся. Как дурак. – Макар Петрович поднялся, скрипнув кроватью, и вслед ее скрипу скрипнул сухо и длинно, когда он оперся на него, протез. – Ну, давай, значит, заходи, как сможешь. – Он сделал было шаг, пусто мотнув парусиновой штаниной, но остановился и хохотнул радостно, прижимая жирный подбородок к шее: – Леопарди в передвижке оторвал. Лежала, никто не брал, представляешь?
* * *
Он ушел, я сполз по спинке кровати вниз и снова лег.
Я лежал полчаса, а может, и дольше, – солнце, перемещаясь по небу, пришло на уличную сторону общежития, уже заглядывало в окно, и в комнате делалось душно.
Завтра на работу – в прежний хомут…
Я вновь сбросил рывком ноги на пол, надел сандалии, вытащил из чемодана полотняную кепку, в которой ходил по городу-курорту Сочи, и, закрыв комнату на ключ, спустился на улицу.
Часы на руке показывали около половины первого.
Сейчас в моем родном ремонтно-механическом заканчивается перерыв, отведенный на прием пищи…
Улица была все так же пуста, и сквозь тонкую подошву сандалий, расплескивавших тут же оседавшую тяжелую, каменную пыль, которой было засыпано здесь вокруг все, ощущалось, что земля раскалена солнцем, как сковорода.
В чахлом парке перед Дворцом культуры, на асфальтовой дорожке, рассекавшей парк надвое, стояла квасная бочка, и возле нее, несмотря на дневное рабочее время, толклась небольшая толпа. Граненые пол-литровые кружки мелькали в этой толпе там-сям кусками прохладного прозрачного льда, напоминая своим белым резким блеском о студеной зимней поре.
Прогресс! Невиданный прогресс – квас в нашей захолустной каменной жарильне!
Я встал в очередь, отирая ладонью вспотевший под кепкой лоб, и стоящий впереди меня здоровый, под метр девяносто, широкий, как БелА3 с карьера, мужик, перетаптываясь от нетерпения на месте, тут же наступил мне на ногу. Я крепко поддал ему в бок кулаком, сталкивая с ноги, и выругался с неожиданными даже для своего раздражения злостью и наслаждением:
– Да какого дьявола! Глаз, что ли, нет?
– Чего? – оборотил он ко мне комкастое добродушное лицо. – Отдавил, что ли? – И похмыкал. – Ну, извини. Я как наступлю – отдавлю, в самом деле. Центнер во мне.