Мне нравится этот поселок до горловых судорог, до мышечной спазмы в сердце – его кондовая яркая живописность, глухая провинциальная медлительность его жизни, и я люблю приезжать в него – просто так: побыть в нем, побродить по его улицам, подышать его травяным воздухом, душа моя наполняется от прикосновения к нему покоем и чувством высшей закономерности бытия.
Но сейчас, я чувствовал, я ошибся, сойдя с «катафалка» здесь. Меня вынесло из автобуса словно бы инерцией, волной воспоминания о прошлых ощущениях, но я сейчас был совсем не в том состоянии…
В город надо, в город, сразу так и нужно было на «катафалке» до города. К Марии зайти, авось дома… так, глядишь, день и рассосется, а утро вечера мудренее.
Я уже собрался шагнуть к кассам, чтобы узнать, когда будет автобус до города, и тут-то меня и окликнули: «Виталик! Эй!»
От продуктового магазина, помахивая рукой, вихляющейся трудной походкой, весь как-то западая на левый бок, шел ко мне Половников. Его одутловатое землистое лицо с висящими тяжелыми брылами улыбалось.
– Привет, мон шер! – сказал он, подходя и с размаху пожимая мне руку. От него, как всегда, несло вином и кислым запахом черного хлеба. Белки его улыбающихся серых глаз были налиты кровью. – А я выхожу из поддавальчика, тоска – с кем словом перекинуться? – и вдруг ба: тебя вижу! Что, все? Из отпуска?
– Из отпуска. – Он не выпускал мою руку, и мне пришлось высвободить ее.
– Ну, Виталик, ну как хорошо, Виталик, что я тебя встретил… – Половников попытался снова взять мою руку в свою, но я не дался. – Деньги у тебя есть? Впрочем, нет, откуда… ты ж из отпуска! Но у меня, погоди… погоди, у меня рубль, железный…
Ага. Вот я для чего вышел здесь: выпить с Половниковым.
– Нет, Николай, не хочу, – сказал я.
– Да брось ты это, не стесняйся! – оборвал он меня. – Сколько ты выручал… Пошли.
– Нет, Николай, не хочу. – Но я сейчас был слишком слаб волей, чтобы сопротивляться.
– Брось, брось ты это. Ну, пошли!
Я пошел за ним, мы купили – он-таки не дал мне вытащить кошелек – по стакану красного и выбрались обратно на улицу.
– Ну-у, как я рад тебя видеть, как я рад! – протяжно сказал Половников, когда мы отошли к обочине и сели на кирпичи под чьим-то забором, специально здесь стоящие для таких дел. – А что, на юге, девочки хороши, наверное?! – Он не задал вопрос, он, с наслаждением втянув в себя носом воздух и прикрыв глаза, как бы сам же и ответил на него. – Хороши, загорелы, в очках темных?!
– И мужики, Николай, там тоже в очках, – сказал я.
Половников не выезжает из Уша никуда скоро уже года четыре. Здесь, в старом Уше, когда нового не было еще и в помине, он родился и вырос и в свою пору, с аттестатом в кармане, уехал отсюда в большую жизнь, проотсутствовал изрядное время – так что успело родиться и подойти к аттестату зрелости новое поколение – и вернулся обратно вот этим: скособочившимся, беспричинно вдруг передергивающимся и алкашом.
– У вас там, пока тебя не было, я слышал, Храбрунов умер? – спросил Половников.
– Умер, – подтвердил я, крутя стакан в руке и не чувствуя в себе сил пить.
– А я вот живу, Виталик, – сказал Половников с непонятной интонацией – то ли жалея себя, то ли радуясь. – Телевизор тут смотрел, – подался он ко мне, понижая голос. – Спектакль один. Так себе спектакль, ни туда, ни сюда, не в этом дело. Жену свою увидел. Играет, падла. А я здесь. Красивая, падла. Играет и поет. С главрежем, падла, наверно, спит – главную роль дали. А я здесь. И ты здесь. Ты зачем здесь? – без всякого перехода, повысив голос, с пронзительностью глянул он на меня.
– Чтоб выпить с тобой, – сказал я.
– А, да, выпить. – Он покрутил стакан перед лицом, вдохнул его запах, зажмурился, и кадык ему судорожно дернуло вверх – он сглотнул. – Ты, Виталик, думаешь, я вру, вру я, да, что я Гамлета, что я Раскольникова да других… да не где-нибудь, а в Москве играл… сочиняю, наверно, думаешь?
– Ты ж мне афиши показывал.
– А, да, показывал. – Половников засмеялся, дергая ртом, поднял затем ко рту стакан, подержал его так мгновение и стал пить, без отрыва, крупно глотая,
ходя большим, горбатым кадыком вверх и вниз. – Ох… пошло! – сказал он, допив, втягивая воздух ноздрями и прислушиваясь к себе. – Пошло… А что не пошло – то по́шло. – Он снова посмеялся, замолчал, выпятив нижнюю губу, и прищелкнул потом языком. – Мне, Виталик, себя не жалко. Себя чего жалеть? Мне мать жалко. Она ведь рожала меня. Нянчила. А я маленький был, крошечный, красненький… У-а, у-а – плакал. Гули-гули говорил… – На налитых кровью глазах у него появились слезы, он смахнул их, дернув ртом, и шмыгнул носом. – А что я теперь поделать могу? Все, ничего. Какой есть. Если б мне все сначала начать… Я, Виталик, вижу сейчас, каким я хреновым актером был. Хреновым, да! И только сейчас, сейчас только понимаю, как играть надо. Сейчас только! Э-эх…
На пустой круг перед станцией, густо пыля, вылетел с улицы и, лихо развернувшись, остановился городской автобус. Двери его со скрипом раскрылись, и из них высыпались один за другим немногочисленные дневные пассажиры: две согбенные старухи с клюками, загорелый мужик в майке с переброшенной через плечо рубахой, трое мальчишек-школьников. Открылась дверь кабины, и из нее выпрыгнул водитель, парень лет двадцати двух, тоже в майке, как и мужик, и с большой, непонятно что изображающей синей наколкой на левом плече. Он пнул без всякой видимой надобности скат, сплюнул себе под ноги и пошел к кассам отмечаться.
– Дж-жиги-ит! – с одобрительно-язвительной усмешкой, кивнув на него, протянул Половников и увидел полный стакан у меня в руках. – Ты это чего не пьешь?
– Да что-то, Николай, не лезет. Может, выпьешь? – протянул я ему стакан.
– Ладно, давай. Выпью.
Я отдал стакан, Половников молча, как бы настороженно, посидел над ним некоторое время, чуть-чуть покручивая между ладонями, и затем быстро, как и прежний, одним махом выпил. – Алкаша бы я сейчас, Виталик, не сыграл, – сказал он затем, понюхав ноздрями воздух. – Лицом к лицу лица не увидать. Самого себя не знаешь – соврешь. Трезвенника бы сыграл. – И засмеялся, тряся брылами, выкатывая налитые кровью глаза.
Водитель вышел из касс и, помахивая путевым листом, направился к автобусу. Я не встал с кирпичей, меня словно подняло.
– Пока, Николай, – протянул я руку. – Пока, все, а то уйдет автобус.
Я побежал к кассам, на ходу вытаскивая из кармана кошелек, бросил в окно на пластмассовую тарелочку монету, получил билет и вскочил в автобус.
Водитель завел мотор.
Тронули.
* * *
В детстве я полагал себя особенным. Выделенным. С некоей как бы невидимой окружающим, но явной мне – моему ощущению себя, моему знанию о себе – печатью. В чем заключался смысл этой печати, что она значила, откуда было во мне это ощущение? Теперь, издалека, ничего уже невозможно понять.
А может быть, все просто, может быть, сам я был пуст, как пуст был – одна опилочная труха – спутник ночных сонных путешествий, нежно обнимавший тебя своими шероховатыми тряпичными лапами серый Мишка, считаемый мной тем не менее таким же живым, как и я сам? И все дело не во мне самом, а в той жизни, какой жил, точнее – в том отблеске, что падал на меня от жизни родительской как на их сына?
Родительская жизнь была исполнена высокого тайного смысла. Вдруг по утрам я просыпался от толстого, по-хозяйски уверенного сигнала машины, вскакивал, бежал к окну – и точно: под окнами нашего второго этажа стояла блещущая черным ярким лаком «эмка», и отец быстро ходил по соседней комнате, надевая пиджак, причесываясь перед зеркалом, укладывая портфель: «эмка» приехала за ним, больше ни за кем во всем нашем доме, даже вот так иногда, машины не приезжали. В квартире, кроме нас, жили еще две семьи, комнату рядом занимали бездетные муж с женой – дядя Петя и тетя Глаша, дядя Петя работал где-то плотником и почти каждый вечер был пьян. Пьяного тетя Глаша его не выпускала из комнаты, и по вечерам его обычно не было видно, но иногда он все же выбирался в коридор и тогда обязательно, помотавшись по нему, стучался в нашу дверь и, не дожидаясь разрешения, вваливался к нам – поговорить с отцом. Ничего я не запомнил, о чем он пытался говорить с отцом – сколько мне было в ту пору? раз это еще коммунальная квартира, значит, не позже пятьдесят первого, – помню лишь, что всякий раз это оборачивалось, а то и сразу начиналось криком и выталкиванием дяди Пети в коридор, и однажды все перешло в драку, мать позвонила в милицию, и помню, вот это помню, так и стоит в памяти, с каким почтительным уважением, почти благоговением брал милиционер в длинной, перепоясанной кожаным коричневым ремнем белой рубахе и держал потом в руках красную, с золотым тиснением букв на корочке служебную книжечку отца…
И все в том же еще доме, из той же поры: в дворовой большой компании своих сверстников, такой же дошкольной шелупни, как сам, и школьников уже, и даже трех– и четырехклассников, сижу я за сараями на шаткой скамейке под клетью уходящей на шестах ввысь голубятни и кричу во все горло вслед другим, чтобы услышали, узнали и оценили: «А у меня две тыщи пятьсот! А у меня две тыщи пятьсот! А у меня две тыщи пятьсот!..» И меня слышат наконец, и Венька аворонков, сын толстой тети Фени, старшей по дому, которая ходит по квартирам, когда кто-нибудь в доме умирает, и собирает деньги на венок, а еще ходит и напоминает, что надо платить квартплату, и у которой лежит дома большая, называющаяся почему-то амбарной книга с записями о всех жильцах, Венька Жаворонков, сын ее, в штанах на одной лямке через плечо, как у почтальонской сумки, говорит, сплевывая в черную корявую дырку от вывалившегося зуба: «За границу поедете – еще больше получать будет». И тут уж настает полная тишина, и все смотрят на меня, и кто-то из больших ребят, из школьников, спрашивает меня, и в голосе его я слышу то же почтительное благоговение, что было в выражении лица милиционера: «А что, в самом деле за границу пахан поедет?» Я молча, мгновенно весь переполняясь чувством самодостоинства, киваю головой и добавляю затем: «И я тоже. Мы все вместе». Никого кругом, я не знаю никого, кто бы, как я, собирался или ездил бы уже с родителями за границу – нигде никого такого, а я вот, именно я – я еду!