Через Москву проездом — страница 64 из 71

Наверное, тогда, в лето перед моим пятым классом, когда я, независимо ни от чьих желаний, должен был остаться в Москве, потому что школа при представительстве была лишь начальная, мать думала, как это будет тяжело для меня, как это будет непереносимо для моей одиннадцатилетней души остаться одному – без родительской теплоты, родительской заботы, родительской направляющей руки – в холодной казарменной толчее интерната, и оттого после отцовского отпуска не уехала с ним, а осталась в Москве вместе со мной. Через полгода, правда, после зимних каникул, я все же оказался в этом присмотренном ими заранее загородном интернате, где у меня в первый же день увели из тумбочки все деньги «на сладкое», доверчиво помещенные мной в верхнем выдвижном ящике рядом с зубной щеткой и мыльницей, – и ничего, через неделю уже был в друзьях, как в репьях, влит в это новое свое жизнеположение, будто так и было всегда, но даже если бы мать и была знакома с теорией, объясняющей свойства детской психики – сейчас, с высоты своих нынешних, далеко уже не детских лет я прекрасно понимаю это, – могла бы она разве вот так сразу оторваться от своего ребенка, легко и просто преодолеть в себе материнское?

И помню, весь отпуск перед этим моим пятым классом они вели с отцом один и тот же нескончаемый, лишь прерываемый разговор, сначала втайне от меня, потом чем дальше, тем больше не жалея моих ушей, и мне было страшно окунаться в их взрослый, непонятный, таинственный мир и любопытно, и я не порывался их остановить – в конце концов всегда они останавливались сами, – я слушал.

– Переведешься в Москву, – говорила мать.

– Заладила сорока Якова, – не глядя на нее и щуря глаза, что было у него свидетельством гнева, отвечал отец.

– Заладила, потому что это единственный выход.

– Да кто меня переведет, кто! – кричал отец, и на шее у него темно и тяжело вздувались жилы. – Все там у меня, у меня в руках – понимаешь, нет?! В моих руках – ни у кого другого! Все контакты, все дела! Да меня никто слушать не будет!

– Ну так надо было еще тогда, раньше еще отказаться, раньше еще надо было позаботиться! – тоже кричала мать, и глаза у нее вспухали слезами, она плакала, трясла головой, прикладывала к глазам платок и, видно совсем уже не в силах сдерживаться, выкрикивала между всхлипами: – И я тебе говорила… да, я тебе еще тогда говорила… а ты мне что? Ведь я тебе говорила!..

– Ладно, все, прекратили, – взглядывая на меня яростным, невидящим взглядом и тут же отводя глаза, произносил отец.

– Да, конечно, прекратили, – судорожно переводя дыхание, отвернувшись от нас обоих, говорила мать. – И вопрос на этом исчерпан, все решено, и, конечно, так, как ты хочешь.

– Да-а!.. Та-ак! – забыв о своем намерении прекратить, орал отец. – А отказался бы я тогда от этого места?! А?! Если б?! Жди потом, когда другой раз такой ранг предложат. Что, любят, да, когда отказываются? Не знаешь, да? И рост только там, там, знаешь же! Только там зарекомендовать себя можно!

– Ну и наплевать бы на эту карьеру, – уже успокаиваясь и сморкаясь в платок, но все так же пока не глядя ни на кого, отвечала мать.

– Конечно, – сардонически усмехался отец. – Пусть вверх другие идут, а мы безропотно, хоть и достойны, внизу просидим.

– Не надо тебе, пожалуй, нынче было ехать с нами, – улыбаясь вспухшими красными глазами, взглядывала на меня мать. – Лучше бы в пионерлагерь, да?

И эта ее беспомощная грустная улыбка словно бы взламывала во мне жгуче-каменное онемение, я бросался к ней, схватывал ее руку и зажимал в своих детских еще, слабых руках.

– Нет, мам, нет, – бормотал я, протягивал руку к отцу, чтобы он подошел, брал его руку, складывал материну и его вместе и снова зажимал их своими руками. – Нет, я с вами…

Не знаю, не проверишь теперь, насколько я искренен был в этих словах, не в чувстве, а именно в словах – этих, произносимых. Наверное, я вовсе даже не против был бы провести месяцок без них в лагере, просто я знал, не разумом, нет, – нутром, что именно этими словами могу соединить их.

Помню еще один отцовский довод, то и дело вновь и вновь возникавший во всех этих разговорах, произносимый обычно спокойно-рассудительным тоном, и в памяти при этом – то стол пансионатской столовой со свисающими фалдами белоснежной скатерти, то раскаленная, обжигающая тело галька пляжа.

– А что, посмотри вон в Америке, – говорил отец, кивая головой, гак, будто достаточно было повернуть голову, чтобы увидеть силуэты какого-нибудь Манхэттана. – Есть возможность – в частный пансион, девять, десять лет – и все, сам по себе ребенок, живет себе при этом пансионе, на каникулы только и приезжает к родителям. И это, заметь, в обычных условиях; при самых экстраординарных обстоятельствах.

Мать что-то отвечала, вроде бы даже что-то соглашающееся, уступающее…

И все-таки она не уехала с ним. И целых полгода мы жили с нею вдвоем. И были трезвонящие телефонные звонки международных вызовов, и мать сделалась со мной раздражительной и вспыльчиво-ласковой – все вместе, и вдруг прилетел отец, пробыл дома два дня, и через полторы недели улетела следом за ним она, устроив меня в тот самый интернат.

Что за встреча была у нас спустя несколько месяцев, когда мать, прямо в день прилета, уже совсем под вечер, приехала забирать меня! Я тогда как раз читал «Анну Каренину», и потом у меня долго было ощущение, будто я буквально физически пережил то знаменитое свидание Анны Карениной с сыном…

Но с той поры я вырывался из интерната только уже на недолгие дни отцовского отпуска. Случалось, что отпуск у него не приходился на лето, и тогда, уезжая в крымские и кавказские здравницы, они уже не брали меня. Потом мать стала задерживаться в Москве после его отъезда на месяц, на два, а то и на три, но я по-прежнему оставался в интернате, потому что, забери она меня на эти месяцы, возникли бы всякие сложности со школой, что отразилось бы на моей учебе, и я лишь приезжал домой на конец субботы и воскресенье. И, приезжая, я обнаруживал, как она делается все холоднее ко мне и равнодушней – будто отодвигает меня от себя все дальше и дальше, у нее была какая-то другая, отличная от прежней, когда даже на пору отдыха они не расставались со мной, жизнь, и в этой жизни не было места мне, или же если и было, то где-то на краю ее, в самом ее углу, в самом темном углу, самом дальнем. И чем взрослее я становился, тем яснее чувствовал это: я приезжал – она сидела перед трюмо в комнате, легкими касаниями пальцев массировала лицо, в нарядном платье, с нарядной прической, пахнущая духами. «В театр, – отвечала она на мой вопрос, улыбаясь нежно и отстраненно. – Ты ложись, не жди меня. Ужин в холодильнике, разогрей себе». Я бешено ревновал ее к этой ее неизвестной мне, другой жизни, я не ел, ожидая ее, и не ложился, показывая ей, что так нельзя, что она должна быть со мной иною, но она словно не замечала, а может быть, уже и не понимала всех этих моих демонстраций, и что я мог еще?

Позже, когда я уже знал о своих родителях больше, но не тогда, когда узнал, а еще много-много спустя – много позже этого, сам уже прощаясь с молодостью и поняв кое-что в человеке, я осознал, что ничего уже не мог добиться своими демонстрациями, сколько ни демонстрируй: она оставалась мне матерью, но та, прежняя материнская любовь ушла из нее. Она выжглась ненавистью к отцу. Ненависть иссушает сердце, и, если нет возможности избавиться от нее, она обгладывает душу до костей. Наверное, у матери был выход – уйти от него, и может быть, она и хотела этого, но так же, наверное, она не могла осилить в себе страха перед той обычной, некомфортной, бедной жизнью, которая в этом случае ждала ее. Вероятно, и ненависть, и страх, и материнская ее любовь – все совмещалось, все жило в ней одновременно какую-то пору. Любовь в состоянии перемочь ненависть, обороть ее и растворить в себе, но топливо любви – каждодневная, вынимающая жилы забота о предмете ее, а мать лишила себя этой заботы, была вольна от нее, ненависть же постоянно находилась рядом…

Так мне все это теперь кажется, так это все я себе теперь представляю, и насколько она далека от реального, моя модель, – на микрон или вообще не имеет с ним ничего общего?

* * *

Солнце на белесом, голом, без облачка небе было все так же ярко, но уже потеряло свою яростную палящую силу, и временами, когда порывами налетал слабый ветерок, в воздухе уже сквозило вечерней прохладой. На улицах начиналось уже последневное оживление, мимо кинотеатра, глухо цокая подковами, прошла, мотая головой, будто из последних сил, понурая лошадь, запряженная в пустую телегу, возчик, пожилой небритый мужик, сидел, свесив ноги на сторону, и изредка поглядывал вперед. «Но-о! – кричал он тогда, не шевеля вожжами. – Но-о!..»

Голова у меня после сна в кинотеатре была как чугунная.

Я зашел в столовую, пообедал отвратительно безвкусной общественной стряпней и прямо от стола поплелся на автобусную станцию – ехать к себе в общежитие. Все. Последний день отпуска, считай, кончен. Все. Кончен… Все.

Автобуса на Уш долго не было, потом долго не было автобуса на станции в Уше, и я приехал к себе уже в девятом часу, весь взопревший в автобусной толкучке, разбитый, будто отработал целую смену, копая землю.

Мефодий был дома. Следы его остались в виде взлезших одна на другую сандалий посреди комнаты, еще горячего чайника на столе, недопитого стакана с чаем и надкусанной булки. Кличку Мефодий, приклеенную к нему, я получил уже в готовом виде, вообще же я назвал бы его, в иронической интерпретации этого слова, Дворником: где бы он ни появился, что бы ни делал, через какое-то недолгое время вокруг него возникает хаос, беспорядок, начинает накапливаться мусор, грязь… Полы в комнате, видно невооруженным глазом, ни разу не мыты за три почти недели моего отсутствия, и в шкафу, наверно, завал грязной посуды. А почему Мефодий, кстати, – неизвестно. Но неважно все это в конце концов, меня, я слышал, зовут Митрополитом – с чего вдруг? Живем вдвоем, а не вчетвером и не вшестером – это и главное.