Через Москву проездом — страница 65 из 71

Я переобулся в шлепанцы, достал из чемодана полотенце и пошел в душевую. Но едва я успел встать под душ, как из предбанника раздался истошный вопль:

– Виталька! Вылегжанин Виталька, ты здесь?

– Чего? – выступил я из кабинки в проход.

– Чего! – с укоризной закричал Мефодий, увидев меня, его красное широкое лицо с белесыми бровями полыхало негодованием. – Записку мою не видел, что ли?

– Какую записку? – Шлепая по бегущей из кабинок к сливу воде, я пошел к порогу душевой. – Привет, во-первых, начальник. Три недели не виделись. На бригадира своего тоже так орешь?

– Привет, – спуская немного пар, сказал Мефодий. – На него поорешь… ра-бочий! Записку на столе – утром положил, на смену уходя!

Я вспомнил, что на столе и в самом деле валялся какой-то клочок бумаги, взгляд мой утром, когда приехал, все натыкался и натыкался на него, но я и не подумал, что это записка.

– А что там такое? – спросил я.

– Чего! – с прежней укоризной выговорил Мефодий. – Давай вылезай, хватит воду переводить. Папаша твой приехал, неделю уж здесь живет, ждет тебя из отпуска.

– Отец? – не поверив, переспросил я. – С какой это стати?

– Ну, с какой-какой, не знаю с какой! – ругнулся Мефодий. – В городе в гостинице остановился. Я ему сказал – сегодня прибудешь, он ждал твоего звонка, ждал, да снова вот сам прикатил.

– В комнате сейчас? – понимая наконец, что это не розыгрыш, что отец действительно приехал, спросил я.

– Ну сидит, ну! Говорю же! – снова взбурлил Мефодий.

– Иду, – сказал я.

* * *

Она была подругой матери, ей было сорок два года, мне шестнадцать. Где тогда жили мои родители? Кажется, в Америке. Но может быть, и ошибаюсь, может быть, в Югославии. Впрочем, в Америке или Югославии – не имеет значения, где они только не жили.

Ее звали Анастасией Руслановной. Представляю сейчас, какой я был лакомый кусок для ее входящей в пору увядания изощренной чувственности – кусок молодого юношеского мяса, опьяневший от открывшегося ему великого таинства мальчик, податливый пластилин, послушно отзывающийся на каждое движение пальцев.

Это был первый год, когда я отказался уехать в интернат и остался в Москве. По просьбе матери, в конце концов укатившей к отцу, она должна была присматривать за мной – чтобы я нормально учился, чтобы не тратил деньги на что не надо, чтобы не попал в дурную компанию. У нее был собственный ключ, она приходила, когда хотела, раздевалась в прихожей, постукивая каблучками, я выскакивал из комнат – она расчесывалась щеткой перед зеркалом, и на меня кидался быстрый небрежный взгляд: «Здравствуй! Как у тебя в школе? Ну-ка докладывай». Потом она шла на кухню, заглядывала в холодильник, в буфет, в кастрюли на плите и всплескивала руками: «Виталенька! Это что же такое: никакой еды! Бутылка «Гурджаани», печенье, конфеты – весь твой рацион?» Узкие, обтягивающие юбки стремительно сменились тогда такими складчатыми, сборчатыми, как бы вздувающимися на бедрах и круто спадающими вниз «бочоночками», она двигалась по кухне, и ее «бочоночек» задевал за табуретки, за ножки стола, за мои ноги, и материя его сухо и маняще шуршала. «Это наш рацион», – говорил я ей в ответ на ее слова, и она улыбалась неопределенной, как бы уступающей улыбкой: «Вон как!.. Ну, а что же все-таки в школе?» – спрашивала она тут же, и мне следовало, как бы и в самом деле она контролировала меня, отчитаться перед ней в полученных отметках. Она словно бы снисходила до меня, словно бы дарила себя мне, как некую величайшую драгоценность, которой я, в общем-то, не заслуживал, словно бы разрешала воспользоваться собой, хотя, разумеется, едва наши тела касались друг друга, все оказывалось наоборот. У нее были дети – дочь и сын, я был знаком с ними: дочь ходила в шестой класс, а сын в том году поступил после школы в Институт международных отношений. «Тяни английский, тяни, – говорила она мне иногда, просматривая дневник, обласкивая меня своим покровительствующим царским взглядом. – Тогда после, какой институт ни кончишь, рано или поздно заграница тебе обеспечена».

«Moscowisthecapitalofmу country…» – «Москва – столица моей родины…» – тут же вспыхивала у меня в мозгу начальная фраза какого-нибудь «топика», от английского topik – тема, их было около двух десятков, и на эти темы полагалось совершенно свободно и без запинок разговаривать.

Сколько же лет ухнуло в бездну, протекло, прокатилось – осталось позади с той поры.... И от всех «топиков», что знал когда-то великое множество, застряли в памяти вот такие обрывки фраз: Moscow is the саpital…

* * *

Отец сидел на стуле возле стола в неестественной, напряженной позе ожидания, положив одну руку на стол, а другую уперев в колено, он сидел напротив окна, и мне не было видно его лица – лишь очерк его расплывшейся на стуле, как студень, фигуры.

– Вита-алий!.. – странно как-то клекотнув горлом, сказал он и, судорожно ухватившись одной рукой за спинку кровати, а другой продолжая опираться о стол, поднялся со стула. – Ну наконец-то!

Мгновение, пока я шел от порога к нему, показалось мне неимоверно долгим. Обняться, пожать руку, расцеловаться? А, как получится.

Отец сделал ко мне шаркающий меленький шажок, я подошел – он обнял меня, притиснул к своему большому мягкому телу, отстранился, хотел поцеловать – и не решился.

– А я уж ждал твоего звонка, ждал… – сказал он надтреснутым, совершенно стариковским голосом.

– Да вот не прочитал же, ну надо же! – бурлящим своим голосом, в который уж, видно, раз, как вернулся от меня из душевой, воскликнул Мефодий. В шкафу у входа, прикрывшись дверцей, он с лихорадочной скоростью, поливая из кастрюльки, мыл стаканы и ложки для чая.

– Да, обидно, – сказал я. Как раз я из города только что.

Но это была лишь фраза, не более. Мне не было обидно, я был растерян.

Последний раз я виделся с отцом лет пять назад.

Тоже у меня как раз был отпуск, и я поехал дикарем в Евпаторию, а у них с матерью на тот же месяц оказались путевки в тамошний ведомственный санаторий. Отец был грузен, как и все последние годы, но грузен величественно и вельможно и при своем большом росте оставаясь даже как бы статным, и в голосе его, когда он разговаривал со мной, проскальзывала некая надменная пренебрежительность. «Гуляем все? Ну-ну!» – запомнилась мне одна-единственная фраза от всей той недолгой вымученной встречи в парке санатория.

Теперь передо мной стоял рыхлый, с непомерно большим животом старик, и даже в его коротко подстриженных, давно уже седых усах тоже была теперь какая-то старческая немощность.

– Ну вот, все-таки встретились, увиделись… все нормально, – сказал отец, тщательно ощупывая глазами мое лицо и улыбаясь неуверенной выжидательной улыбкой. – Я уж ведь неделю здесь.

– Мне сказали, – махнул я рукой в сторону шкафа, на невидимого за дверцей Мефодия. – А я как раз из города сейчас… Ты садись.

Отец, опираясь рукой о колено, сел на прежнее свое место и снова одну руку положил на стол, а другую оставил на колене, в неестественном, с вывернутым вперед локтем, положении.

– В Сочи ездил? – легонько похекав, спросил он. Я тоже сел – на кровать, и, стряхнув сандалию, подогнул под себя ногу.

– В Сочи, – сказал я.

– В Сочи хорошо, я бывал, – дребезжащим стариковским голосом, все таким же для меня еще непривычным, сказал он, покивав. – Бывал неоднократно, и самые хорошие воспоминания… Губа у тебя не дура. – Он замолчал, молчал и я, лихорадочно в растерянности своей думая, о чем же говорить, и, вновь как-то странно клекотнув горлом, он спросил фистулой: – Ну, а в дом родной что же не завернешь никогда?

Мефодий, с ослепительно белыми бровями на своем красном лице, вышел из-за дверцы шкафа с сияюще мокрыми стаканами в руках.

– Чаек, Виталик, на огне, сейчас будет, – сказал он, ставя стаканы на стол. – А может, чего погорячее? Я пошарю по общаге.

По-идиотски все выходило. И эти мокрые стаканы… И водки еще только не хватало!

– Сейчас, погоди, – сказал я отцу, поднимаясь. И взял Мефодия под локоть. – Где чайник, на кухне? Пойдем сходим. – Мы вышли в коридор, дошли до кухни – чайник наш кипел, брякая крышкой, фырча из носика сильной белой струей. – Оставь нас на полчасика, – попросил я Мефодия. – Можешь?

Мефодий постоял, не отвечая, глядя на меня с напряжением, потом до него дошло.

– Пожалуйста, что ты, всегда пожалуйста! – воскликнул он. – А бутылку что, не надо?

– Нет, – сказал я. – Ну какая, к черту, бутылка!

– Уж и какая, уж и к черту! – обиделся за свое предложение Мефодий. – А чаю стакан взять мне разрешишь?

Мы заварили чай, принесли его в комнату, Мефодий налил себе стакан и, прихватив его полой рубахи, посверкивая лоснисто-загорелым мускулистым животом, закрыл за собой дверь. Мы с отцом остались вдвоем. Мы сидели теперь друг напротив друга, размешивали сахар в стаканах, молчали, и только взвякивали временами, вперебив, наши ложечки. Отец домешал, вынул ложку, обтряс и положил обратно в стакан.

– Вообще мне не рекомендовано много пить. Вредно, – сказал он.

– Не пей. Как хочешь. – Он заговорил – я ответил и, ответив, почувствовал, что сейчас, с разгона, если не задерживаться, смогу наконец задать тот вопрос, который давно должно было задать, но язык у меня не поворачивался. – Зачем ты приехал? – спросил я.

И так же, как я не ответил на его вопрос о доме, он не ответил на мой, только его никто не перебивал. Он обвел взглядом узкую, тесную комнату, бедно, казенно обставленную, даже без занавесок на окнах, с затоптанными, пыльными полами, с окурками под кроватями, и сказал:

– Грязно живете. Неужели к чистоте, к уюту не тянет?

Я усмехнулся и пожал плечами.

– Это жениться, что ли?

Он опять не ответил. Только теперь он не оглядывал комнату, а, выпятив губы, набрякнув тяжелым морщинистым лбом, глядел на меня.

– Я ведь инсульт нынче перенес, – сказал он затем.

– Знаю, мать сообщала, – сказал я.