Через Москву проездом — страница 66 из 71

– А что ж не приехал?

– Зачем?

– Я ведь… умереть мог, – с усилием произнес отец.

«Когда мне сообщили, уже не мог», – сказал я про себя, однако вслух я все же не посмел выговорить эти слова. Хотя, может быть, и следовало. Две недели он лежал в больнице, две недели он выкарабкивался из темного, последнего, запредельного – мне не сообщали ничего. Когда же наконец выкарабкался, вылез, преодолел – вот тогда лишь, лишь после этого: поддеть, уязвить, нахлопать лишний раз по щекам: а ты где был?! а ты где был?! а ты где был?!

Но вместо всего этого я спросил:

– Почему же мать не сразу дала мне телеграмму?

Лицо у отца закаменело. Потом взгляд его медленно пополз с меня – в сторону, в сторону, голова опустилась и вдруг начала мелко, часто дрожать. Я услышал все тот же клекочущий, булькающий звук у него в горле. Он плакал!

Я стиснул горячий стакан между ладонями, мне жгло их – но я заставил себя терпеть. Я не знал, что мне говорить, что делать, и так, одной болью, одним рвущимся иа груди стоном, мне было легче заглушить другую боль и другой стон.

– Это ужасно… это ужасно, – выговорил отец, мотая головой, – если бы я умер и не увидел тебя…

Я не в силах был поднять глаза на него.

– Ты же у нас все-таки один, – сказал он, помолчав, и в горле у него снова клекотнуло. – Я на пенсии… мать тоже дома, целый день одни дома… а ты раз в три месяца: на прежнем месте, адрес не изменился… Тяжело так.

Он опять замолчал и молчал долго, а я все так же не смел поднять на него глаза. Что он хочет от меня? Что в наших отношениях можно исправить, переиначить? Я чувствую себя безмерно виноватым перед ним. Перед ним и перед матерью – перед обоими, но это та предопределенная природой вина ребенка перед родителями, что они уйдут, а он останется, что их уже не будет – никогда, никак, а он будет жить, и тут уж ничего не изменишь, и никакими словами этого не выскажешь, и ни во что не воплотишь, тут лишь одно – носить это в сердце и скреплять его утешением о закономерности всякого ухода.

– Вернись домой, – сказал отец. Я вскинул глаза – он вытирал тылом ладони белые обвислые щеки. – Вернись, мы тебя с матерью очень просим. Нам это решение нелегко далось, просить тебя. Нам ведь, знаешь, и до того нелегко было: растить, растить сына – и чтобы он бродягой по стране пошел. Шабашником. Бог знает кем… У других, оглянешься – дети как дети: и в институты хорошие пошли, и положение какое-то понемногу зарабатывать стали, и квартиры получать, и своих детей… Нелегко нам пережить было. Стыдно перед людьми было. А сейчас решили. Вернись домой. Мы тебя очень просим.

Я сидел теперь, сжимая руки под столом между коленями и покачиваясь. Ладони у меня горели – видно, я их сжег. Мгновение, когда горло мне тоже перехватили слезы, минуло, и ко мне возвращалось прежнее раздражение: отец говорил так, будто когда-то они с матерью сами попросили меня оставить дом, а теперь вот прощали. Я пригнулся и, не вынимая рук из-под стола, отхлебнул из стакана.

– А что, собственно, изменится, если я вернусь? Мне ведь не три года, меня не потискаешь. Я взрослый мужик, у меня своя жизнь… я к самостоятельности привык, не все ли равно, где я живу?

– У Анастасии Руслановны, подруги маминой – помнишь? – сын уже завсектором, – сказал отец.

Вон как. Поддерживают контакты… Я промолчал.

– Она тобой все интересуется. А что ей скажешь… – Отец вздохнул, придвинул к себе стакан, подумал и снова отодвинул. – А почему ты, скажи мне, по специальности-то не работаешь?

Он произнес эту последнюю фразу таким бесцветным, таким подчеркнуто естественным голосом, что я понял – он знает. Бог ведает откуда, но знает. Точно.

Но все же я состорожничал.

– Как не по специальности? По специальности: электриком. Могу электросварщиком. Плотником могу.

– Нет. Я диплом имею в виду. – Он не удержался, и по лицу его прошла довольная улыбка. – Зачем-то же ты кончал институт?

Неважно, как он узнал. Не от Мефодия, который понятия не имеет, что два года назад я закончил Уральский политехнический институт, факультет энергетики, не из «Дела» отдела кадров, в котором и записи нет такой, что я электрик с высшим образованием; сам как-то узнал, сами они с матерью узнали: проанализировали мои частые прошлые наезды в Свердловск, послали запрос… но неважно все это в конце концов. Вот он почему приехал – вот что важно. Теперь они могли бы не так стыдиться меня. Теперь им было бы легче терпеть меня рядом.

– В принципе, отец, в общем-то, ни за чем, – сказал я, глядя мимо него. – Просто ничего более умного не придумал. Чтобы хоть какой-то смысл был. Цель какая-то. Чтобы хоть чем-то жизнь заполнить.

– Это институт-то ты называешь «хоть чем-то»?

– Ну а что же, институт, по-твоему, это что-то вроде визитной карточки на вход в жизнь? – А без него вроде как ты где-то за оградой обретаешься?

Он мне не ответил. Я посмотрел на него – он сидел, держась за ложечку в стакане, и молча и печально глядел на меня.

– Я ведь о тебе думаю, – сказал он затем надтреснуто. – О себе мне что думать, поздно уже. С институтом – и электриком… А поработай ты по специальности годок-другой – и в Академию внешней торговли пошел бы. Я бы помог. Пока у меня еще связи есть. – Он снова замолчал. Помолчал и добавил: – Пока я жив еще…

Я весь внутри так и взвился. Как он это добавил: «Пока я жив еще»… Точно все отмерив и отвесив, не раньше, нет, – в конце своего проникновенного монолога, выдержав необходимую паузу. Обо мне он думает… Обо мне он заботится! Теперь, конечно. Теперь обо мне.

– Ну что ты молчишь? – возвысив голос, спросил отец. – Ответь, чтобы я матери что-то сказать мог.

Я, по-прежнему молча, все так же не прикасаясь к стакану горящими на ладонях руками, наклонил его губами, отхлебнул чаю, встал и подошел к окну. Солнце село, улица была серо-фиолетовой и казалась в этом освещении ухоженно-чистой и домашне-уютной.

– Да что, отец, мне сказать, – повернулся я к нему со смешком. – Ты как, ты, наверно, рано сейчас ложишься?

– Что рано? – выпячивая губы, ошеломленно спросил отец. Потом понял. – При чем это здесь?

– О ночлеге для тебя позаботиться нужно, – сказал я, испытывая, к своему стыду, наслаждение от его замешательства. – В гостиницу сегодня уже не успеешь. Или мы как, всю ночь говорить будем?

Отец тяжело пошевелился на стуле, заскрипев им, и резко, подальше от себя, отодвинул стакан с чаем.

– Все шуточки шутишь, – сказал он. – Тебя о деле спрашивают. А ты!..

* * *

Порою я очень жалею, что армия минула меня.

Я аккуратно вставал на учет, откреплялся и прикреплялся, но я так часто, особенно первую пору, переезжал с места на место, что бюрократическая машина учета не зацепила меня своими зубцами, я проскочил между ними. И теперь мне кажется иногда, что я недобрал чего-то существенного в жизни, перемахнул через какой-то кусок ее, который мне непременно нужно было бы знать, носить в себе его опыт и отражение, его вкус и запах, – как всегда, со мной призрак, туманно-отчетливый образ той, другой жизни, в которую я едва не ступил, прикоснулся, ощутил на лице ее дыхание – и ускользнул, ушел в сторону, а было суждено – войти, обмять покававшийся бы поначалу жестким хомут и трусцой, трусцой, все сильнее, все крепче налегая на постромки, повлечь за собой повозку своей судьбы, неслышно и послушно бегущую за спиной по накатанной дороге.

В тот последний мой школьный год у отца произошло какое-то громадное продвижение по службе, после отпуска он остался в Москве, и впервые за много лет мы жили семьей. Если кто и был этому рад, то это я. Анастасия Руслановна звонила по телефону, приходила, но звонила она теперь матери, приходила к матери и, даже когда мы виделись, не могла, не имела права спросить меня властно-покровительствующе: «Ну что, как дела в школе?» Она моггла теперь спросить об этом лишь радушно-заинтересованным тоном старшей, а я мог ответить с отстраненной дерзостью дурно воспитанного ребенка: «Все так же». Я избегал ее. Я прятался от нее, не отвечал на телефонные звонки, выкрал у нее ключи от квартиры, – еще весной, после нескольких месяцев оглушающего счастья близости, она больше не влекла меня, ее увядающая тяжелая страстность вызывала во мне теперь отвращение, ее стареющее, с большим белым животом тело, раньше пьянившее своей наготой, стало мне теперь неприятно. И как только я начал избегать ее, все переменилось: теперь это была не снисходящая до меня, дарующая милость своему конюшему герцогиня, а ласковая горничная, готовая всю себя посвятить заботам о своем маленьком барине. И пока я жил один, всю весну, и все лето, мне приходилось прибегать к таким вот низким приемам: отключать телефон, отвечать не своим голосом…

Впрочем, я был защищен от нее лишь в присутствии родителей, без них я был беззащитен. И я бормотал какую-то невнятицу, нес какую-то несусветную бессмыслицу, отказываясь встретиться, просто молчал… Но все-таки я оказался стоек, довел начатое до конца: однажды, как тому и следовало случиться, она не выдержала, мы разговаривали по телефону – хлопнула трубку на рычаг. Помнится, я минут десять, сумасшедший от радости, счастливо потирая руки, довольно похохатывая, бегал по всей квартире и не мог остановиться.

Но через десять эти минут телефон зазвонил снова, снял трубку, и в ней снова раздался ее голос.

– Ну так вот слушай, чтоб ты знал, – сказала она. – Если я, по-твоему, шлюха, то твоя мать – такая же. Пойди завтра на Пушкинскую площадь к памятнику, в два часа, – и удостоверься. А твой отец – просто мешок дерьма. Делает вид, будто ни о чем не имеет понятия. А то, не дай бог, дело обернется скандалом. И куда он тогда с подмоченной анкетой!

Это была ее месть. Удар был рассчитан верно и точно – словно длинная стальная игла прошила меня и вошла в сердце.

Она, что бы я о ней и как бы ни думал, не была в моем сознании ни матерью, ни женой, то есть я знал, что она и жена, и мать, я видел ее мужа и был знаком с ее сыном и дочерью, но она не воспринималась мной в этих ее ипостасях, она была для меня женщиной, женщиной – и лишь, ее муж и ее дети существовали словно бы отдельно от нее, они имели к ней отношение словно бы в каком-то другом измерении, где она была уже не она, а кто-то другая. Но мать для меня, как и для другого ребенка, была прежде всего матерью, только матерью, если еще точнее –