Через невидимые барьеры — страница 14 из 109

В целом фактическое распределение упавших на город бомб носило явно выраженный случайный характер: их бросали беспорядочно, видимо, думая не столько о том, куда, сколько о том, как бы поскорее.

Правда, некоторые фашистские экипажи старались, так сказать, и невинность соблюсти, и капитал приобрести: и более или менее подходящий объект для бомбометания подобрать (чтобы выглядело прилично в боевом донесении), и в то же время сделать это, по возможности, подальше от зон действия прожекторов, истребительной авиации и зенитной артиллерии – словом, не в самой Москве, а в ее пригородах.

Поиски одного из таких экипажей увенчались шумным – не столько в переносном, сколько в буквальном смысле слова – успехом. На затемненной земле Подмосковья фашистские летчики высмотрели несколько параллельных рядов вытянутых ровных блестящих полосок. Места для сомнений не оставалось: конечно же, это не что иное, как остекление крыш цехов какого-то большого промышленного предприятия! Бомбы были сброшены, легли точно и разнесли… Томилинскую птицефабрику, вольеры которой, на свою беду, имели такую «промышленную» окраску крыш. Разнесли в пух и прах! Причем в пух даже в большей степени, чем в прах: несколько дней обезумевшие от бомбежки куры, отчаянно кудахча (я же говорил, что успех был шумный), в полной панике носились по окрестностям Томилина.

Редкие, очень редкие экипажи немецких бомбардировщиков проявляли такое упорство, как, например, летчики того «Юнкерса-88», который в один из октябрьских налетов прорвался в город и точно положил тяжелую тысячекилограммовую бомбу у Ильинских ворот, в то самое здание Московского горкома партии, которое было его целью.

Бывший в то время председателем Моссовета В. П. Пронин вспоминал об этом: «Члены бюро МГК партии слушали доклад командующего Московским военным округом генерала Артемьева о защите города на ближних подступах, когда началась стрельба зенитных орудий. Я связался по телефону с командующим ПВО и спросил о причинах стрельбы. «Над городом летает один немецкий самолет», – ответил генерал Журавлев. В соответствии с постановлением Государственного Комитета Обороны при налете одного-двух самолетов в городе воздушная тревога не объявлялась. Не успел я, однако, положить трубку, как раздался грохот, здание словно подскочило, вылетели оконные переплеты и двери, с потолка и стен обрушилась штукатурка. Здание горело…»

Подавляющее же большинство бомб сбрасывалось, повторяю, неприцельно и ложилось очень не густо – вдалеке друг от друга. Едва ли не единственное исключение – бомбы, попавшие дважды, с интервалом в несколько дней, в одно и то же здание – угол улицы Воровского и Мерзляковского переулка, – вызвало оживленные комментарии москвичей.

– Вот и верь после этого в теорию вероятностей! – говорили они (хотя в действительности этот случай ни малейшего ущерба теории вероятностей не нанес – вопреки распространенному заблуждению, она не признает никаких преимуществ воронки от ранее разорвавшегося снаряда перед любой произвольно выбранной соседней точкой, – если, конечно, говорить о прямом попадании, а не об укрытии от осколков).

Впрочем, тот факт, что москвичи могли позволить себе роскошь специально интересоваться судьбой какого-то одного, в общем ничем не примечательного здания («Знаете, угловой дом, где аптека»), сам по себе свидетельствует о весьма умеренной плотности бомбежки, которой подвергалась Москва. И виноват в этом был, конечно, не противник: его бы воля, он охотно устроил бы в Москве то же, чему подверглись Лондон, Ковентри, Варшава и многие другие города горящей в огне войны Европы! Помешал этому ряд обстоятельств, но прежде всего – войска Московской зоны ПВО.

Это они – летчики, зенитчики, прожектористы, связисты, все воины Московской зоны ПВО, от ее командующего до рядового бойца, – учась воевать в ходе боев, отвагой и самоотверженностью компенсируя нехватку многого необходимого, не жалея ни труда, ни жизни своей, выиграли воздушную битву за Москву!

С каждым очередным налетом попытки прорваться к нашей столице становились для гитлеровской авиации все трудней и обходились ей все дороже.

Не зря, самоуверенно начав с высоты в два-четыре километра, противник был вынужден, начиная уже со второго, последовавшего назавтра налета, уходить вверх – на пять, шесть и более километров. Конечно, там его сбить было несравненно труднее – плохо брали прожектора. Но и ему говорить о точном нахождении целей и сколько-нибудь прицельном бомбометании с такой высоты при тогдашнем уровне прицельной техники не приходилось. Это было что-то вроде предложения ничьей: ни вы меня, ни я вас. Но ничья принята не была. Последующие события это показали.

Постепенно мы начали знакомиться с товарищами по оружию – летчиками строевых частей нашего корпуса.

Больше всего этому способствовало то обстоятельство, что многие из них едва ли не в каждую ночь, когда бывал налет, садились у нас. Я уже рассказывал, с какими сложностями было связано возвращение истребителя, лишенного средств радионавигации и даже простой связи, после ночного боевого вылета к себе на аэродром. Быстро выработалось правило: сомневаешься в возвращении домой и увидел какой-то другой действующий аэродром – садись на него.

Наша эскадрилья базировалась юго-восточнее Москвы – несколько в стороне от излюбленных маршрутов прихода и ухода немецких бомбардировщиков. Поэтому мы могли себе позволить даже такую роскошь, как посадочный прожектор, правда, включаемый на какую-нибудь минуту – от момента выхода очередного садящегося истребителя на последнюю предпосадочную прямую до его приземления. Расчет был простой: если даже какой-нибудь не в меру активный гитлеровский ас заметит прожектор и устремится бомбить нас, то, пока он дойдет до места, внизу уже будет снова темно. И, надо сказать, расчет этот хорошо оправдался на практике: за все время воздушной битвы за Москву лишь один случайный бомбардировщик набросал нам на летное поле зажигалок, да какой-то «Мессершмитт-ПО» второпях – а потому, конечно, безрезультатно – обстрелял из пушек самолетные стоянки. Кстати, оба эти случая произошли при выключенном посадочном прожекторе. А без подсветки старта мы сами, конечно, наломали бы на посадках в темноте намного больше дров, чем мог бы устроить вышеупомянутый не в меру активный ас.

Немудрено, что наш аэродром пользовался у летчиков соседних частей немалой популярностью.

По нескольку раз за ночь над нами раздавалось знакомое гудение мотора М-25, или М-105, или АМ-35 – моторы этих типов стояли на советских истребителях, – и короткие вспышки разноцветных аэронавигационных огоньков сигнализировали о том, что очередной гость просит посадку. Через две-три минуты, в течение которых источник гудения плавно перемещался по кругу над аэродромом, огоньки снова вспыхивали уже в другом месте – на прямой в створе посадочной полосы. Команда: «Прожектор!» – и свет возникал в ночи так синхронно с командой, что казалось, само его включение происходит непосредственно от голоса, – прожектористы были оттренированы отменно. Еще через полминуты в луче появлялся сверкающий самолетик, летел несколько секунд над самой землей и более или менее плавно (тут бывало всякое; что ни говори, люди приходили из боя) касался ее. Почти сразу после этого все снова исчезало в темноте, казавшейся по контрасту еще более черной, чем раньше, – прожектор гасили, когда севший самолет был еще в самом начале пробега.

В эскадрильной землянке появлялся очередной гость. На рассвете, заправив самолет (и заправившись сам – авиационное гостеприимство ненамного отстает от прославленного флотского), он улетал домой.

Но ночью, сразу после посадки, каждый из них, естественно, стремился прежде всего сообщить в свой полк, что, мол, летчик имярек жив-здоров и сидит там-то. Такое стремление было легко понять: мы хорошо помнили часы ожидания, пока не получили сведений о ночной вынужденной посадке Шевченко. Но связь, как я уже говорил, даже со штабом корпуса, не говоря уж об отдельных полках, была более чем неважная. Дозвониться, куда надо, было трудно, а разобрать слова собеседника сквозь трески и шорохи помех полевого телефона – еще труднее.

Поэтому фигура летчика в комбинезоне, с планшеткой через плечо и шлемом у пояса, зажимающего рукой одно ухо и надрывно орущего в трубку, плотно прижатую к другому, стала на КП эскадрильи привычной.

В одну из первых же «налетных» ночей – кстати, с 22 по 31 июля их было семь: немцы прилетали весьма аккуратно – фигура у телефона привлекла мое внимание своей необычной хрупкостью. Невысокий, худощавый, узкоплечий мальчик – именно мальчик – уговаривал кого-то на другом конце провода передать в 177-й полк, что младший лейтенант… Дальше дело не шло, потому что человек на том конце провода никак не мог разобрать фамилию своего собеседника. Фамилия действительно была малораспространенная, и хотя через какие-нибудь две недели ее знал любой мальчишка в нашей стране, но то через две недели, а пока младший лейтенант истошным голосом кричал:

– Та-ла-ли-хин! Младший лейтенант Талалихин. Да нет, не «Па», а «Та»! Давай слушай по буквам: Тимофей, Анна, Леонид, еще Анна…

Глядя на эту картину, я подумал: неужели такие дети тоже должны воевать?

Живучи предвзятые мнения. Одно из них – правда, далеко еще не самое зловредное – наше представление о внешнем облике героического персонажа: косая сажень в плечах, массивный волевой подбородок, острый взгляд серых глаз… О том, что в действительности чаще всего бывает не так, сказано и написано немало. В одном из своих рассказов Лев Славин с точной афористичностью заметил: «Хрупкость и храбрость не спорят друг с другом». Сказано будто специально про Талалихина! А между тем в скульптурах, на картинах (посетите любую выставку), плакатах (посмотрите на стены домов) – словом, повсюду летчик – как, впрочем, и моряк, и геолог, и космонавт, и представитель любой иной профессии, признанной мужественной, – обязательно выглядит этаким чудо-богатырем. Почему? Не знаю! Может быть, из опасения художников и скульпторов впасть в пресловутую дегероизацию?..