Теперь, чтобы лететь горизонтально, приходилось преодолевать эти намеренно созданные усилия. Зато, если по каким-либо причинам пришлось бы выпустить штурвал из рук, самолет энергично пошел бы на подъем, а скорость – на уменьшение.
В наши дни подобная регулировка применяется во всех случаях, связанных с проникновением в новые, возможно, таящие в себе какие-нибудь опасности скорости полета, и считается одним из элементов азбуки летных испытаний.
Но тогда это было находкой. И я стал из полета в полет аккуратно следовать ей.
Очередной полет протекал в уже ставшем привычным порядке: взлет, подъем, выход на горизонталь, регулировка триммера руля высоты «на давление», включение аппаратуры, постепенное увеличение оборотов моторов и соответствующее ему медленное, ступеньками по пять-шесть километров в час, приращение скорости.
Все шло как обычно.
Яркое весеннее солнце играло на светлой обшивке самолета. Далеко внизу медленно плыла назад земля, сплошь усеянная разливами рек и водоемов, похожих с высоты на разбросанные осколки разбитых зеркал, в которых отражалось веселое апрельское небо.
Что ни говорите, а летать в такую погоду гораздо приятнее, чем среди грязной ваты осенних многослойных облаков.
Медленно, как ей и положено, ползет стрелка указателя скорости. Удерживаю ее на несколько секунд в одном положении – очередная ступенька – и снова мягким увеличением нажима на штурвал посылаю чуть-чуть вперед.
И вдруг – будто огромные невидимые кувалды со страшной силой забарабанили по самолету. Все затряслось так, что приборы на доске передо мной стали невидимыми, как спицы вращающегося колеса. Я не мог видеть крыльев, но всем своим существом чувствовал, что они полощутся, как вымпелы на ветру. Меня самого швыряло по кабине из стороны в сторону – долго после этого не проходили на плечах набитые о борта синяки. Штурвал, будто превратившийся в какое-то совершенно самостоятельное, живое и притом обладающее предельно строптивым характером существо, вырвался у меня из рук и метался по кабине так, что все попытки поймать его ни к чему, кроме увесистых ударов по пальцам, не приводили. Грохот хлопающих листов обшивки, выстрелы лопающихся заклепок, треск силовых элементов конструкции сливались во всепоглощающий шум.
Вот он, флаттер!
Зрение, осязание, слух настолько завалены новыми мощными ощущениями, что невозможно требовать от них раздельного восприятия каких-либо деталей.
Но сознание – как всегда в подобных случаях – снова работает ясно, четко, спокойно, в тысячу раз лучше, чем обычно. Сквозь все это потрясение (в буквальном смысле слова, пожалуй, даже более сильное, чем в переносном) я жадно пытаюсь «вчувствоваться» – именно не вглядеться, не вслушаться, а вчувствоваться – в поведение самолета и, колотясь о борта сошедшей с ума кабины, жду, когда же наконец прекратится вся эта свистопляска.
Жду, потому что больше предпринять ничего не могу. Все, что можно, было сделано мной раньше, когда я додумался до нового способа использования триммера руля высоты.
Сейчас это должно дать свои плоды.
Обязательно должно!
Жду долгие, полновесные секунды – сегодня каждая из них тянется еще дольше, чем полгода назад, когда я вытаскивал машину из отвесного пикирования. Причина ясна: тогда я работал. Активно, с напряжением всех сил и внимания работал.
А сейчас – жду.
…Флаттер прекратился так же внезапно, как начался.
Он продолжался, как показала расшифровка записей самописцев, около семи секунд. Больше машина вряд ли и выдержала бы, хотя мне, по совести говоря, показалось, что дело тянулось по крайней мере в три раза дольше. Это был, по-видимому, тот самый случай, о котором в старинном романсе поется: «Минуты мне казалися часами».
Триммер – дай ему бог здоровья! – сделал свое дело. Все получилось как по писаному.
В первый момент после прекращения вибраций мне по контрасту показалось, что наступила полная тишина и самолет неподвижно повис в воздухе, хотя на самом деле, конечно, был слышен и шум встречного потока и рокот моторов, а вся машина мелко подрагивала и покачивалась от атмосферных порывов, как в любом полете.
И вот я снова тащу раненую машину к аэродрому. Опять заблаговременно выпускаю шасси, а посадочные щитки оставляю убранными. Опять строю заход по прямой издалека и избегаю лишних движений органами управления.
Внешне все похоже на возвращение домой полгода назад. Но настроение у меня совсем иное. Я чувствую себя победителем.
В ближайшие после этого дни я чувствовал себя победителем, пожалуй, в несколько большей степени, чем следовало. В частности, не таким уж я оказался в этом полете умным и предусмотрительным, каким возомнил себя сгоряча. На самом деле эти качества в данном случае проявил в первую очередь не я, а мой старший товарищ А. П. Чернавский. Все это я вскоре понял.
В полной мере почувствовал я и всю необходимость для летчика-испытателя того, что можно назвать «разумным недоверием» к технике вообще и к испытуемому объекту, пока он не исследован до конца, в частности. Кстати, когда такой счастливый момент наступает, работа на этом обычно и заканчивается, а доведенный объект, к которому теперь можно относиться с полным законным доверием, у летчика-испытателя отнимают.
Главный же сделанный мной из всего происшедшего вывод (делать выводы из удач оказалось, кроме всего прочего, гораздо приятнее, чем из неудач) заключался в том, как жизненно необходимо летчику-испытателю перед ответственными полетами (а это значит – перед всеми полетами, так как никогда заранее не известно, который из них обернется ответственным) тщательно продумывать все, в том числе и самые неприятные возможные варианты неисправностей и происшествий. Предусмотренная опасность – уже наполовину не опасность.
Но все эти раздумья и вытекающие из них выводы пришли позднее.
А пока наш подруливший на стоянку самолет оказался в центре всеобщего внимания. Мы не успели еще вылезти из своих кабин, как узнали от механиков, что «с этим самолетом – все», его остается только списать: крылья, фюзеляж, мотогондолы – все смялось, покрылось трещинами, деформировалось. И в этом было внешнее сходство с невеселым результатом нашего неудачного пикирования полгода назад. Но только внешнее. Сейчас подлежащий списанию самолет представлял собой что-то вроде почетной боевой потери – реальное воплощение неизбежных издержек нашей работы.
Вокруг быстро собирались люди. Пришел один из организаторов и создателей нашего института, профессор Александр Васильевич Чесалов, сам немало поработавший в области изучения и исследования самолетных вибраций. Его реакция на происшедшее была несколько неожиданна.
– Немедленно, ни с кем не разговаривая, идите в мой кабинет, запритесь там и опишите все настолько подробно, насколько сможете, – потребовал он, – иначе пропадет вся свежесть впечатления и вы опишете не столько флаттер, сколько свои разговоры о нем со всеми встречными. А это далеко не одно и то же.
Да, не такое это простое дело – описание замеченных в полете фактов, – каким может показаться с первого взгляда.
Среди персонажей широко известной книги П. П. Вершигоры «Люди с чистой совестью» фигурирует партизан-разведчик Землянко. Вернувшись из очередной разведки, он разделял свое донесение на три строго разграниченные друг от друга части: «видел», «думаю» и «хлопцы говорят». Прочитав через много лет после моего прихода в отдел летных испытаний ЦАГИ эту книгу, я подумал, что не грех бы многим нашим летчикам-испытателям поучиться у своего коллеги партизана Землянко. Говорю, «коллеги» – пусть достаточно отдаленного, – так как вижу в деятельности испытателя и разведчика нечто принципиально общее: и та и другая связана с проникновением в неизвестное.
Правда, такой симпатичный источник информации, как «хлопцы говорят», в летных испытаниях, к сожалению, использовать трудно. Зато и «видел», и «думаю» требуются в полной мере!
Какой больше? Оба одинаково! Неспособность полноценно заполнить любой из этих двух разделов отчета о полете резко снижает цену летчика-испытателя. Это мои учителя уже успели мне внушить.
Причем – существенная подробность – ни в коем случае нельзя эти две категории путать! Особенно опасно влияние «думаю» на «видел». О том, что он наблюдал, испытатель обязан доложить с точностью воистину фотографической. Сделать это, надо сказать, порой нелегко: события развиваются быстро, их много, они заваливают объем внимания летчика, рассеивают его. Если не управлять распределением своего внимания, отдать его во власть стихийно наплывающих впечатлений, то первое место среди них могут занять не самые важные, а, скажем, таящие в себе наибольшие – действительные или мнимые – опасности.
Конечно, многое из, так сказать, фактической картины явлений можно установить по показаниям самопишущих приборов. Но абсолютно на все приборов не поставишь. И кстати, если наблюдения летчика хорошо совпадают с тем, что записано приборами, есть все основания полностью доверять и тому, что приборами не фиксировалось, но было замечено пилотом.
Да, непростое дело – описать виденное в таком полете, какой получился у нас. Непростое – и ответственное!
Я отнюдь не был уверен, что заметил так уж много. Обстановка мало располагала к обстоятельным наблюдениям. Тем не менее писать донесение я пошел немедленно. Чесалов был прав: откладывать можно (и даже полезно) формулировку выводов, но не описание фактов, которые удалось наблюдать в полете.
Когда, закончив все дела, я уходил с аэродрома, уже вечерело. Воздух был чистый и прозрачный, с реки тянуло свежим ветерком. На земле наступали сумерки. В деревне, за летным полем, один за другим зажигались огоньки, но небо оставалось еще совсем светлым.
Жить было очень хорошо!
Первые реактивные
Прошло еще четыре года. Снова наступила весна – первая послевоенная весна. День Победы. Радостный шум на улицах, залпы невиданного по своей мощи салюта, яркий свет из тысяч окон, освободившихся от штор, занавесок и драпировок. В такие дни почему-то хочется внутренне как-то отвлечься от праздничной атмосферы и мысленно окинуть взором все, что предшествовало торжеству.