Через сердце — страница 3 из 19

Повесть в десяти рассказах

I. ЛОШАДКА КОМЕНДАНТА

Мы выстроились на плацу, отворачивая лица от студеного ветра. Неистовый кашель перекатывался в наших темных рядах.

Впереди стояли солдаты иностранного легиона. Поставленный на земле фонарь освещал добротные их сапоги с закатанными на коленях длинными шерстяными чулками. Тюремный переводчик, сержант Лерне, таинственно шептал что-то своим солдатам. Они чутко слушали его, втянув головы в плечи.

Мы ждали на утреннюю поверку коменданта острова. Этот короткобрюхий капитан, как всегда, опаздывал, — нам казалось, нарочно.

Над островом стыло рассветное небо. Мертвые, замороженные звезды щетинились в его зеленой глуби. Нам было очень холодно. Мы поджимались на ветру, кутаясь в лохмотья арестантских халатов, и каждый чувствовал локтем идущий по рядам озноб. Поплясывая от стужи, растирали мы побелевшие щеки. Хлопали гремящими, каменными ладонями. Мне даже почудилось, что сзади кто-то плакал от холода, стуча зубами и бормоча что-то невнятным детским голосом.

Я обернулся. В этот момент дежурный визгливо прокричал команду, и все обернулись вместе со мной, подставляя ветру левую щеку.

Из-за песчаного пригорка выскочила каурая, гривастая кобылка. Кругло обтянутый дубленым русским полушубком, толстый капитан сидел на ней прочно, как хорошо пришитая пуговица. Черная тупая носогрейка торчком стояла из поднятого воротника.

Комендант проехал вдоль рядов, оставляя по свежему, посыпанному серым морским песком снежному плацу белые отпечатки подков. Мы медленно поворачивали вслед за ним головы.

Угрюмые глазки капитана, как всегда, смотрели вдаль, поверх наших рядов, и недвижен был враждебно стиснутый рот. Казалось, он боялся встретиться взглядом с кем-либо из нас. Избегали смотреть на него и мы, и он, вероятно, чувствовал это.

Мы смотрели на лошадку коменданта. Это была пузатая деревенская кобылка, с вытертой холкой, с обвислой доброй губой. Неизвестно, откуда взялась она на этом пустынном острове. Видимо, она была такой же пленницей, как и мы. Когда капитан отпускал поводья, кобылка начинала усиленно кланяться взъерошенным стужей арестантским рядам. И каждому из нас хотелось незаметно кивнуть приветливой землячке…

Но недвижны и тихи стояли ряды. Сержант Лерне, держа под козырек, выходил на середину отдать утренний рапорт. Сиплый тенорок его одиноко разносился над затихшей площадкой. Пар вился вокруг пухлых губ сержанта. Черные усики прыгали. На сонных щеках густо темнел румянец.

Сержант жаловался. Мы не понимали его чужую речь, но видели по жалко опущенным его плечам, по мерным покачиваниям головы, по прыгающим усикам — он жаловался на кого-то из нас.

— Анкундинофф! — различили мы в скороговорке сержанта скверно произнесенную русскую фамилию.

На этом сержант Лерне умолк и, жалобно взмахивая заиндевелыми ресницами, смотрел на коменданта.

Над морем уже вставала заря. Багровой расщелиной открылось небо по горизонту, и было видно, как плескались там черные хвостатые валы. Под их ударами натужно скрипело ледяное поле берегового припая.

— …кундинофф! — хрипло вскрикнул капитан, весь дернувшись в седле.

— Анкундинов, выйди из строя, — отчетливо-бесстрастно сказал сержант Лерне, отходя в сторону.

Ряды раздвинулись. Тяжко скрипя по песку деревянными колодками арестантских башмаков, вышел вперед Анкундинов. Он медленно прошел по плацу, волоча опухшие от цинги ноги. И ветер распахивал на нем долгополый арестантский халат, подвязанный веревкой.

Он подошел и безбоязненно глянул светлыми глазами в жестокое лицо коменданта. Комендант искоса осматривал его с головы до ног, чуть заметно пошевеливая рукавичкой… Кривой, бескровный рот его был замкнут.

И вдруг, нагнувшись, капитан выбросил вперед короткую руку. Черной змейкой метнулась в воздухе резиновая плетка. Удары посыпались на голову и плечи Анкундинова. Он стоял, заслоняя локтем лицо, вдруг качнулся на подломившихся ногах и, обмякнув, лег ничком на посыпанной песком площадке.

Напрасно свешивался в седле капитан — плеть не доставала. Он рванул повод, кобылка круто попятилась. Сделав круг по плацу, капитан хлестнул ее плетью и мелко затрусил вперед. Он тихо и противно подсвистывал, как свистят охотники, натаскивая собаку. По-видимому, он подбадривал кобылку на непривычное дело, — ее копытами он хотел наступить на Анкундинова.

На первый раз это не удалось. В решительный момент кобылка попятилась и, беспокойно поводя глазом на лежачего, крутилась на месте.

Капитан снова рванул поводья и пустил ее вокруг плаца. Он подсвистывал все резче и настойчивей. Кобылка отфыркивалась, сбиваясь с рыси на дурашливо-непослушный скок. И опять не удалось капитану добиться своего. Завидев перед собой серый ком лохмотьев, кобылка испуганно присела на задние ноги, подобралась и неловко скакнула через лежачего.

Темное лицо коменданта исказилось. Гневно скаля зубы, он снова повернул назад кобылку. Уже кругом был вскопан посыпанный песком плац белыми печатками подков.

Мы стояли тихо, не поднимая глаз. Но мы видели все. Мы видели и смущенное лицо сержанта Лерне, и растерянные взгляды солдат.

Анкундинов лежал, не поднимая головы.

Разъехавшись в последний раз, капитан низко пригнулся к шее лошади и яростно завертел плетью над головой. Он уже не подсвистывал больше. В глухой тишине мы услышали, как резкий, слепящий удар упал прямо меж глаз комендантской кобылки. Задрав голову, лошаденка вздыбилась, рванулась вперед и, развеяв длинный хвост, на всем скаку перелетела через недвижное тело. Непривычный этот прыжок дался ей нелегко — она рухнула на колени. Капитан едва успел выдернуть ноги из стремян и, как мальчишка, пробежался вприсядку по плацу. Он длинно и злобно выругался на своем языке, вставляя, между прочим, и русские отборные словечки. И, повернувшись спиной к нам, начал рыться в карманах. С лязгом воткнул в зубы черную носогрейку. Ветер упорно гасил спички, табак не горел.

И, точно облегчая себя, капитан густо сплюнул на сторону и гаркнул что-то, глянув через плечо. Часовые рванулись с мест, и один из них нерешительно толкнул прикладом в бок лежащего Анкундинова. Тот поднял голову, огляделся и поправил шапку.

Постепенно пришел в себя и сержант Лерне.

— Неделя… карцер! — заносчиво моргая, сказал он. — Вы слышали, что сказал капитан? — Сержант твердо и обстоятельно перевел по-русски короткую реплику коменданта. — Так будет поступлено с каждым большевиком, с каждой сволочью, которая посмеет много разговаривать. Понятно?

Мы молчали, слушая, как мерно поскрипывает расшатываемая волной береговая льдина. Чувства обманывали. Казалось, что ветер, идущий из морской дали, становится горячим, и было даже приятно повернуть навстречу ему, закрыв глаза, все лицо.

Комендант острова поймал за повод кобылу и долго поправлял ослабевшую подпругу на ее бочкообразном, заиндевелом брюхе. Потом закинул ногу и крепко воссел на ее шатнувшемся хребте. Медленно проехал он по плацу, как всегда глядя куда-то поверх наших голов. Мы провожали его глазами до тех пор, пока он не скрылся за песчаным бугром.

Часовые стали на свои места. Дежурный завел перекличку. В лагере начинался новый день.

Скрипя башмаками, прошел вдоль рядов в карцер Анкундинов. Он улыбнулся нам всем лиловыми деснами.

— Лошадка-то, а? — бормотал он. — Поди ж ты: человека добрее!..

И нам почудилось в его голосе смущение за того, который уехал.

Это были последние слова Анкундинова. Он умер в карцере.

II. ХИМИЯ

В тюремных списках нас именовали «военнопленными», а тюрьму называли «лагерем».

Для большего правдоподобия на остров привезли двух австрийских лейтенантов и чеха Цехдетышека. Все они действительно были взяты в плен русскими на галицийском фронте. Дожидаясь исхода войны, они мирно работали где-то на Мурмане. Здесь их захватили англичане, вторично объявив военнопленными.

Их поместили в нашем бараке. Юные лейтенанты устроились в углу, особняком ото всех. Приходя с работы, они долго и тихо шептались по-немецки за фанерной перегородкой. Они твердо верили, что их скоро обменяют, и тщательно штопали по вечерам облезшие мундирчики.

А Цехдетышек сразу примкнул к нам. Это был фармацевт, довольно хорошо говоривший по-русски. Уже два года он работал в железнодорожной аптеке на Мурманке. Недавно он женился на пухленькой вдовушке-буфетчице (фотографию ее он показал всем нам и тут же прибил в изголовье отведенного ему на нарах места). Фармацевт даже перестал вспоминать о потерянной родине. Если бы не вспомнили о ней англичане…

Цехдетышек был болен какой-то застарелой желудочной болезнью. Он привез с собой в тюрьму жестяную банку с коричневыми пилюлями, составленными по его собственному рецепту. Когда драгоценные пилюли кончились, фармацевт сразу пал духом. Он со страхом заглядывал в котелок темной воды с несколькими зернышками риса на дне, — это все, что получали мы на обед, — и повторял уныло:

— Это не пища! Нет, не пища!

И низко опускал большой нос.

Мы все жестоко страдали от голода. Но тощий Цехдетышек начал сдавать раньше других.

Он проводил костлявыми пальцами по волосам и сбрасывал на пол блеклые серые пряди.

— Глядите, глядите! — пугаясь сам, говорил он. — Как волосы лезут! Через меру малокровие!

Как это ни странно, он начал умирать с носа. Большой нос Цехдетышека неестественно вытянулся вперед, ноздри побледнели и желто обозначились хрящи. Цехдетышек часто и как бы недоуменно трогал нос, теребил за кончик, — нос оставался холодным и бескровным, не двигались ноздри. Нос уже умер.

И с каждым днем мы примечали: осели щеки, оттопырились уши, потухли глаза, посинели губы, на лбу обозначились костные швы, падает голос.

Но фармацевт еще продолжал жить среди нас. Он все ходил вокруг барака, легко переступая высохшими ногами и покачивая в такт мертвым носом. Он думал.

— Франц! — однажды окликнул я его. — О чем вы думаете?

Он подошел ко мне и долго вглядывался в мое лицо, как бы не узнавая.

— А? Что? — подставил он ухо.

— О чем вы все думаете, спрашиваю?

Он оглянулся.

— Интервенты решили сморить нас на этом — будь он проклят! — острове. Не так?

Лицо его исказилось гримасой смеха. Я отшатнулся: это была мертвая, тихая усмешка черепа.

— Ну? — спросил я нетерпеливо.

— Что касается меня, то это у них не получится.

И он ушел от меня легкой, подтанцовывающей походкой. Мне почудилось, что он весь чуть слышно поскрипывает в суставах.

Как-то под утро я проснулся от холода. В остывших печах пронзительно свистел ветер. Запутанные сонные вскрики перекидывались над нарами. Казалось, шла в бараке непрерывная веселая перекличка.

За стеной барака гремели на морозе тяжелые шаги часовых. Они останавливались под окнами и подолгу прислушивались к бредовым выкрикам спящих. Потом опять начинали свое круговое хождение.

Лицо, шея и руки мои горели от клопиных укусов. Тяжелые и холодные, как черви, ползали по мне насосавшиеся клопы. Я равнодушно смахивал их и, торопясь уснуть, натягивал на голову одеяло.

И вдруг странный жестяной звук донесся до моего слуха. Приподняв краешек одеяла, я стал наблюдать.

Далеко в проходе трепетно и неясно горел ночник. В косом луче его, падавшем сбоку, я видел мертвую голову Цехдетышека. Он увлеченно растирал что-то в своей банке и подозрительно оглядывался каждый раз, когда под нажимом палочки щелкало дно жестянки. Потом он долго завертывал какие-то бумажки. Утром я подмигнул Цехдетышеку:

— Как сегодня спали, Франц?

— А? Что? — поднял он темный больной взгляд.

— Какие вы порошки развешивали?

— Тсс! — тревожно завертел он головой. — Я вам скажу… все скажу… Только, понимаете, силенциум!

«Силенциум» — по-латыни значит «молчание».

Фармацевт уважал меня за знание этого языка, употребляемого в его профессии. И на этот раз, заговорщицки сжимая мою руку, он повторил несколько раз:

— Силенциум! Я обещал.

С этого дня Цехдетышек ежеутренне подходил ко мне и, близко наклоняясь мертвым носом, спрашивал:

— Какой вид у меня находите? Уже чувствую самого себя лучше.

И довольно гладил опухшие с голоду щеки.

С насмешкой он рассказывал о том, как пекли вчера немчики-лейтенанты лепешки, замешав тесто из толченых галет и опилок.

— Кха! Кригсброт! То есть хлеб войны. Пита-а-ние! — блеющим голосом смеялся он, и запавшие глаза его сияли. — Правда, так сытнее. Немцы научились обманывать желудок. Но ведь все дело в питательности. Белки… углеводы… гемоглобин… химия! Она может творить чудеса. Для нее нет ничего запретного или нечистого. Не так ли?..

Фармацевт хитро подмигивал мне, как будто я был поверенным его тайны. Но я не знал ничего, хотя он и не прятался от меня, как от других.

Не раз при мне он высыпал, запрокинув голову, в горло себе какие-то порошки. И я терпеливо смотрел на его скачущий кадык, пока он запивал свои порошки холодной водой.

— Мало выходит! — отдувался он при этом. — Пять порошков в день мало. Надо десять.

— В чем же дело? — сказал я. — Глотайте десять.

Он осторожно посмотрел на меня и промолчал. Видимо, он не хотел раскрывать и передо мной своего секрета.

Бедняге не помогли его порошки. Он умер вскоре, как мы и предполагали.

Ревниво оберегаемая им тайна вскрылась только после смерти.

Разбирая тряпье, оставшееся от покойника, санитар наткнулся на пачку аккуратно завернутых пакетиков. Мы с любопытством рассматривали эти порошки, пробовали их на язык. Порошки были без вкуса, без запаха, — черные, как порох.

В глубине изголовья санитар обнаружил и заветную жестяную банку фармацевта. Он открыл ее, посмотрел на свет, встряхнул, понюхал.

— Черт его знает! Не разбери-поймешь! — И добавил только, точно не веря себе: — Сушеные клопы!

Мы молча передавали банку из рук в руки.

К месту происшествия подоспел переводчик, сержант Лерне.

— Боже мой, как можно кушать клопа? — долго содрогался он. — Этот Цех… це… — он так и не мог выговорить трудную фамилию покойника, — это какой-то звэр!

Сержант еще раз с отвращением заглянул в банку и с тем же отвращением посмотрел на равнодушно вытянувшийся труп фармацевта.

— Ведь он сошел с ума! — вдруг догадался сержант. — Как вы этого не замечали?..

Он даже засмеялся, довольный своей догадкой.

Мы стояли вокруг в угрюмом молчании.

И тут я понял, почему покойник скрывал от нас свою тайну: бедняга боялся, чтобы мы не перехватили его «химическое» изобретение.

III. КЛЯКСЫ НА ВЕДОМОСТИ

Когда этот высокий, розоволикий юноша появился на острове, мы вначале приняли его за офицера. Но это был врач, английский военный врач, присланный из города.

Среди многочисленных докторских чемоданов мы сразу приметили несколько высоких лакированных ящиков. Все решили, что здесь лекарства, самые лучшие заграничные лекарства от всех болезней. Мы сразу ожили: ведь аптечный шкапчик нашего санитара давно уже пустовал.

Первые дни доктор все ходил по берегу и любовался бурным морем. Он весело упирался крепкими башмаками, когда ветер колоколом надувал его длинную кирпичного цвета канадскую шубу.

В рабочие часы мы часто видели нового доктора с комендантом острова. Комендант показывал гостю свои владения. Кажется, капитан был доволен всем вокруг: и этими песчаными буграми, и этой льдиной, и этим ветром. Такой льдины и такого ветра, вероятно, никогда еще не было в его распоряжении. Только проходя мимо работающих арестантов, комендант угрюмо отворачивался и умолкал. Зато молодой доктор, как нам показалось, оглядывал нас добрыми и внимательными глазами.

За бараками, на высоком бугре, комендант с доктором каждый раз останавливались. Мы видели, как доктор обмеривал бугор широкими шагами, что-то объясняя.

Вскоре мы получили приказ коменданта построить на этом месте деревянную вышку. Мы наносили к бугру много бревен и досок, и наши лучшие плотники взялись за дело.

Через несколько дней башня была готова. Это было многоярусное плетение стропил, возникшее над печальными холмами острова, стройное, как свеча. Зыбкие лестницы вели на верхнюю площадку. Оттуда видно было все море, и ветер свистел там в перилах, как в снастях корабля. Мы долго гадали, для чего понадобилось это сооружение, и ничего не могли придумать.

Оказалось, наш изящный доктор занимается еще и живописью. Достойный сын владычествующей на морях державы, он был маринистом, — он любил одно лишь море и его изменчивые краски. А здесь, на севере, они столь необычайны, особенно в те часы, когда полыхают в небе медленные зимние закаты.

Мы тоже любили смотреть в морскую даль, когда небо открывало свои огнедышащие недра. Зачарованными глазами смотрели мы в открывшиеся площади неведомых городов. Мы видели там золотые шпили башен, зубцы крепостных стен, пышные арки и колоннады дворцов. Жадное пламя облизывало их стены, горячей лавой текло по ступеням, жидким золотом просвечивало в тысячах окон. Рушились колонны, дымно курились крыши, высокие башни кренились набок и низвергались в хаос обломков.

Там падали царства… Нам чудились далекий гул крушений, вой ветра и пламени, голоса огромных толп. И построенная нами башня стояла в небе, как черная стрелка на огненном циферблате…

Мы издали смотрели на доктора. Высокий и тонкий силуэт его чернел на верхней площадке башни. Он поминутно и жадно припадал к холсту.

Мы оглядывались на построенную нами башню с чувством удовлетворения. Ведь нас так часто заставляли делать на острове тяжелую и бессмысленную работу! Мы переносили с места на место песок, рыли и вновь закапывали ямы. Все это делалось только для того, чтобы заполнить наши дни работой. Но вот эта башня для доктора — это совсем другое.

Так нам казалось. И мы с доверием думали о новом докторе. Мы верили, что этот юноша с добрыми глазами приехал помочь нам. Мы уже представляли его в белоснежном халате, с улыбкой раздающим целительные лекарства.

— Главное, ребята, упирать на паек, — уговаривались мы. — На голодном пайке лекарства впрок не пойдут. Требовать улучшения пайка. Доктор нас поддержит.

Мы ждали приемного дня в околотке. И этот день пришел.

Мы выстроились в длинную очередь перед дверью в приемную. Мы не говорили о наших болезнях, ведь здоровых среди нас не было, каждый из нас привычно носил свои болезни.

И вот дверь открылась.

Доктор сидел за маленьким столиком, скрестив руки, как судья. Длинные ноги в желтых сияющих крагах вытянулись далеко вперед. Из тонкой маленькой трубочки доктора в комнате разливалось тончайшее благоухание первосортной «антанты» — так называли мы заграничные табаки.

Когда больной подходил к столику, доктор, подпустив его на пять шагов, молодым и звучным голосом кричал:

— Стоп!

Затем кивал переводчику:

— Спросите его, чего он хочет.

И уводил добрые, скучающие глаза за окно.

Там стремительно текли низкие тучи, на мутном море часто вскипали пенные гривки.

Больные рассказывали переводчику о многих тяжелых болезнях, нажитых на острове. Жаловались на голод, на скверную темную воду, на холод в бараках. Пытались развязывать грязные тряпки на обмороженных руках и ногах. Издали показывали кровоточащие десны.

— Короче! — торопил переводчик. — Не надо развязывать! Не надо расстегивать! Все сказал?..

Доктор медленно переводил глаза на стол и ставил в чистенькой ведомости аккуратнейший крестик. При этом он полновесно ронял несколько звучных слов.

Санитар выдавал порошок и выкликал следующего.

— Вот вам и хороший доктор! — выходили за дверь больные. — Даже близко, красномордая сволочь, не подпускает. Кресты нам всем ставит!

Мы разочарованно разглядывали невинные порошки, выдаваемые санитаром.

— Дайте-ка я… — протиснулся к двери Андрюхин.

Он много дней просидел в карцере и вышел оттуда толстый, с раздутым водянкой лицом, с хриплым, громким дыханием.

— Я от него так не уйду. Что ли, околевать мне?

Мы пропустили Андрюхина вне очереди. Он вошел в комнату тяжелым шагом, не слушая предупреждающего «стоп».

В дверную щель мы видели, как он склонился над докторским столиком.

— Господин доктор, я и без переводчика… Видите?

Андрюхин разинул рот и пошатал весь рядок передних зубов. Он подкидывал кверху слоновые ступни, грузно ворочался и скрипуче дышал на всю комнату. И под конец, поставив на стол тяжелый локоть, близко уставился на доктора тусклыми, упорными глазами.

— А показать вам, как я плачу? Сколько у меня накопилось слез?

Он надавил припухшую щеку, и из глаза его забила светлая быстрая струйка. При этом лицо его оставалось недвижным.

Фонтан слез разбрызгался по столу. На чистенькой докторской ведомости расползлись уродливые кляксы.

Доктор вскочил. Спокойное, розовое лицо его исказилось от отвращения. Он кричал что-то гневное переводчику. И вдруг легким прыжком опытного футболиста доктор подскочил к Андрюхину, схватил его за ворот и с грохотом протолкал за дверь.

Потом подошел к рукомойнику и долго и тщательно мыл руки. Вытер досуха и сказал звучно:

— Финиш.

«Финиш» — значит «конец».

Переводчик высунул голову за дверь и объявил:

— Приема больше не будет. Всем предупреждение: в случае нарушения больными дисциплины господин доктор будет немедленно прекращать прием. Можете идти по баракам.


Нам так и не задалось видеть картин, написанных доктором на острове. Он скоро уехал в город. С ним вместе уехали и обманувшие нас высокие лакированные ящики. Это были ящики для красок.

IV. ГНЕЗДА ЛАСТОЧЕК

В тоскливое безмолвие наших дней изредка вторгался могучий голос сирены. Он разливался над пустынными берегами все шире и требовательнее, слышимый во всех концах острова.

На рейде, со стороны города, появлялось призрачное видение ледокола. В тусклом морозном тумане оно вырисовывалось вначале грозной тенью какого-то фантастического зверя. Затем из мглы выныривал морской грудастый буксир, волоча за собой косматую гриву черного дыма.

В этот день на утренней поверке сержант Лерне объявлял список вызываемых в город арестантов. И многие из названных поникали головой. В городе их ждал краткий приговор контрразведки и несколько выстрелов в упор на глухой городской окраине, в предрассветную пору…

На этот раз в числе других были названы Поппель и Миллер.

Поппель, великан матрос с крейсера «Аскольд», остался стоять неподвижно. Ни одна черта не дрогнула на его суровом латышском лице. Только ветер пробегал в широких складках его желтого морского бушлата. А Миллер резко вздернул горбоносое, острое лицо, прищурился и стал торопливо запахивать расползавшиеся полы захудалого городского пальтишка.

Медленно, как бы случайно, сошлись они глазами, и в обычном этом взгляде замелькали мгновенные, только им одним понятные сигналы.

Ледокол бросал якорь против белой башни заброшенного маяка. На выгрузку привезенных запасов к маяку с утра отводили партию арестантов. На этот раз в число грузчиков попал и я.

Мы торопливо шагали по берегу, мечтая перехватить у матросов корку хлеба или щепотку табаку.

Над морем шли штормовые ветры. Мутные валы вздымались один за другим, обрушиваясь на ледяное поле около берега. Оно трещало и ломалось. Черные щели молниями пробегали на нем, и белые плитки качались на волнах, отплывая в открытое море. Резко пахло солью и ржавчиной.

Скрючившись, мы бежали под ветром в зарослях короткого морского камыша. Ноги по щиколотку уходили в промерзший песок. Сухие тростинки пели под смычком ветра жалобную, нескончаемо-однотонную песню.

По нашим пятам неотступно шел конвоир, по-охотничьи зорко высматривая передних. Винтовку он держал на вытянутых руках, готовый в любую минуту пустить вдогонку пулю.

Мы пришли к белой стене маяка. Густо дымивший ледокол медленно двигался вдоль ледяной кромки, поминутно зарываясь носом в бурно накатывавшую волну. Было ясно, он не пристанет в этот день к острову.

Тут мы увидели направлявшихся к нам Поппеля и Миллера. Их вел маленький капрал Рено, крикливый службист, грубиян и тупица. Поппель шагал впереди, как всегда прямой и мощный. За ним, мотая головой и поджимаясь на ветру, поспевал Миллер.

Конвоиры увлеченно принялись обсуждать положение. Прикрывая рукой глаза от ослеплявшего ветра, они следили сквозь растопыренные пальцы перчаток за тяжело переваливавшимся на волнах ледоколом и сожалительно причмокивали. Очевидно, придется ждать долго. А может быть, и зря совсем.

Оглядев нас, съежившихся от холода, капрал Рено подошел к маленькому домику, стоявшему неподалеку, и заглянул в заколоченное досками окно. Раньше здесь жил сторож маяка. Капрал рванул дверь и помахал рукой.

— Алле! — кивнул наш конвоир, закидывая винтовку за плечо.

Мы двинулись к домику.

Один за другим заскакивали мы в дверь, нагибаясь под низким карнизом. И каждый повторял, как пароль:

— Ласточки!..

Над самым входом в домик, под крышей, тяжелыми гроздьями висели гнезда ласточек. Голубой, нежный пух шевелился там в глиняных ямках. Видно, одинокий сторож жил в полной дружбе с вольными гостями, и они доверяли ему: в любое гнездо можно было дотянуться рукой. Светлым северным летом какие щедрые ливни щебета разливались над этим мирным домиком!..

А теперь все вокруг оцепенело от стужи. Даже белая, уютная, с домашней лежанкой, печка дышала навстречу нам каменным холодом. Качались на стенах ободранные лоскутья обоев. Ветер замел в углы прошлогодний серый мусор. На подоконнике мертвой глазетовой полоской лежал снег. И тонкий, злой посвист ветра отдавался в трубе и щелях заколоченных окон.

— Э, ласточки, ласточки! — сказал Миллер, прижимая посинелые руки к печке. — Далеко-высоко летают ласточки…

Они опять переглянулись с Поппелем, и в глазах их коротко вспыхивали только им понятные сигналы.

— Холодно, до чего ж холодно, боже мой! — все ощупывая печь, подвигался Миллер в дальний угол.

Незаметно отошел туда и Поппель.

Часовой остался стоять за приоткрытой дверью. Он повернулся спиной к ветру, обнял винтовку, засунув руки в рукава, и задумчиво нахохлился. Изредка он поглядывал на нас в щель проверяющим глазом.

— Стужа, ах стужа какая! — все приговаривал Миллер, взбираясь за печью по ступенькам.

Он сел, согнувшись под самым потолком, и дул в кулаки, по-совиному выглядывая сверху из-за печной трубы.

— Хоть бы спели что-нибудь, ребята! Давайте повеселее!

Нам, по правде, было не до песен. Но тут все поняли: надо петь. И мы запели, едва выталкивая слова с иззябших губ. Мы пели веселую песню про молодых кузнецов и про Дуню:

Пойдем, пойдем, Дуня,

Пойдем, пойдем, Дуня,

Пойдем, Дуня, во лесок, во лесок…

Мы даже плясали, тяжело притопывая деревянными колодками башмаков. Двинулись хороводом по тесной и темной избе и, раскинув руки, ловили друг друга, стараясь не оглядываться в угол.

— Так! Так! — подзуживал нас из-за печи глухой голос Миллера.

Наш конвоир тоже пел. Он тихо улыбался, бормоча себе под нос незамысловатую песенку. Может быть, наша песня напомнила ему веселые песни далекой родины? Может быть, вспомнил этот молодой парень свой деревенский домик, увитый виноградными ветвями, и вот такие же гнезда ласточек под карнизом кровли?.. Там ждет его старенькая мать или, может быть, возлюбленная. Скоро ли, скоро ли вернется он с далекого русского Севера?..

И вдруг оборвались песни. Оборвались на полслове. И, еще не успев опустить ноги, мы застыли с уродливо скрюченными руками посреди танца.

— Эх, ласточки! — с отчаянием сказал в тишине Миллер и торопливо прыгнул с печи.

Случилось неожиданное. Весь лепной птичий городок, сорвавшись с карниза, обрушился на плечи часового. Осыпанный голубыми яичными скорлупками и пухом, он настежь распахнул дверь и потрясал винтовкой, что-то крича.

На тревожные его крики прибежал капрал Рено. Он с грохотом стучал прикладом по заколоченным окнам, требуя, чтобы все сейчас же вышли из домика.

Перешагивая через глиняные обломки, один за другим мы выходили на бешеный ветер. Последними вышли Миллер и Поппель. Тяжелое лицо Поппеля побурело от досады.

Капрал Рено сразу установил виновников. Он несколько раз обежал вокруг Поппеля и Миллера. Плечи, локти и спины их были густо забелены от печной трубы.

Было видно — часовые явно боялись теперь нас. Они бегали поодаль, нацеливая винтовки то на одного, то на другого, чаще — на мрачно нахмуренного великана латыша.

— Алле! — кричали они, показывая на маяк.

Мы отошли и стали за ветром вдоль белой стены. Часовые уселись на пригорке, все еще грозя нам издали ружьями.

В это время в камышах замелькала голова единственной на острове лошаденки.

— Комендант! — прошел среди нас шепот. — Держись, товарищи!

Комендант спрыгнул с лошади и косолапо направился к нам. Капрал Рено подбежал к нему и, возбужденно размахивая руками, стал рассказывать.

Вероятно, он говорил о том, что поступил по-европейски гуманно, когда разрешил укрыться нам от этого проклятого ветра в домике. Ведь он мог бы оставить нас, как собак, мерзнуть на этом холоде, не правда ли? Чем же отплатили мы капралу за этот благородный поступок? Мы хотели убежать! Потихоньку, как воры, спрятавшись за печь, мы стали разбирать потолок. Две доски уже были вынуты, стали расшатывать третью, но тут, по счастью, обвалились птичьи гнезда — и гнусная затея сорвалась. Конечно, мы намеренно хотели подвести его, капрала Рено, — ведь у него никогда не было взысканий по службе. Можно ли после этого проявлять великодушие к большевикам? Нет, тысячу раз нет!..

Дослушав горячий рапорт капрала, комендант острова молча расстегнул кобуру и достал револьвер.

Он подошел к стоявшему на краю Поппелю. Но сверху глянули на коменданта столь решительные глаза, что он сразу повернул в другую сторону. На другом краю стоял я. Комендант придвинулся близко ко мне и, дыша в лицо теплым винным паром, вдруг поднял револьвер. Я почувствовал на своем лбу холодное прикосновение железа и зажмурился.

В этот последний миг я не почувствовал ни страха, ни сожалений и с облегчением подумал, что умереть легко.

Звенящий шум вдруг заполнил мои уши. Казалось, кругом защебетали птицы, ливнем обрушился на меня веселый и тревожный крик птичьей стаи, как бы облетевшей вокруг моей головы.

— Эх, ласточки! — повторился внутри меня огорченный голос Миллера.

Потом все звуки стали отдаляться и глохнуть. Я был расстрелян. Падающего, меня подхватили за плечи товарищи и удержали в своем ряду.

То был короткий обморок, минутная спазма сердечной мышцы. Когда я открыл глаза, комендант уже повернулся ко мне спиной. Он все еще потрясал револьвером и грубо ругался, однообразно повторяя несколько известных ему русских словечек. Он грозил, что расстреляет каждого третьего из нас.

Поток ругательств неожиданно оборвался, когда ветер донес с моря три коротких трубных выкрика. Ледокол, окутываясь дымом, медленно поворачивал от берега. Сигнальщик часто взмахивал флажками с капитанского мостика, что-то объясняя нам, стоявшим на берегу. Штормовая волна поддавала в корму ледокола тяжелые шлепки.

Было ясно — ледокол уходит обратно в город.

— Алле! — крикнули часовые, уставляя вперед штыки.

И мы пошли обратно, подгоняемые ветром в унывно певшем тростнике, ступая в старые, еще не заметенные песком следы.


Через несколько дней ледокол пришел снова. Поппеля и Миллера увезли в город. Больше о них мы ничего не слыхали.

V. ПОГИБ ВЕСЕЛЫЙ БАБУРА

Раскладчик и оракул — самые уважаемые люди во взводе. Это нуждается в пояснении.

Дело в том, что вместо хлеба арестантам давали английские галеты. Пресные, сладковатые, каменной прочности плитки эти часто приходили на остров в виде бесформенных обломков и жалких крох. Это были галеты-лом, вероятно за ненадобностью списанные в нашу пользу с богатых складов могущественного английского интендантства.

По раскладке каждому арестанту полагалось четыре галеты в день. Нужны были честная рука и тончайший глазомер раскладчика, чтобы выложить из галетных обломков подобие четырех галет.

Раскладчик подолгу возился над этим делом, выстраивая на нарах правильные кучки по числу душ своего взвода. Десятки голодных глаз следили за его рукой.

И сколь бы точной ни была его работа, — под конец всегда прибегали к помощи оракула. На это дело требовался человек честный, памятливый и даже веселый, ибо наступала самая легкая и торжественная минута в наших мрачных днях.

Таким человеком был веселый Бабура. Его любили во взводе, этого коротышку матроса, за всегдашние прибаутки, за звонкий голос, за веселые чистые глаза. Даже имя — экое славное имя: Бабура! — очень нравилось всем, иначе его никто не называл во взводе.

Закончив свою многотрудную работу, раскладчик обычно говорил:

— Бабура, крикни!

— Есть, показывай! — звонко откликался Бабура.

Он выходил на середину круга, маленький, коренастый, в полосатой матросской тельняшке, и поворачивался спиной к галетным богатствам.

Водворялась тишина. Рука раскладчика, покружив над нарами, нацеливала палец на одну из кучек.

— Кому?

Не задумываясь, откликался Бабура:

— Нашему первому барахольщику Иванычу. Он сегодня цепочку выменял, теперь ему часы надо.

Смехом отзывался взвод на слова Бабуры. Все знали о несчастной страсти, с головой захватившей Иваныча. В бараке тайно ходили по рукам разные мелкие вещи. Галета была твердой меновой единицей. Все ценное потихоньку уплывало, конечно, в карманы нашей стражи. Иваныч жадно приценивался, ощупывал, пробовал на зубок. Дешево, ой дешево! Вещи плыли на него, дразнили баснословной дешевизной. Мужичок мечтал, выйдя на волю, сразу разбогатеть и открыть торговлишку. Уже три из четырех своих галет отдавал Иваныч за долги. Ходил иссохший, с мутными глазами.

— Сдохнешь, Иваныч, кому наследство отказываешь?

Иваныч не отвечал на насмешки. Дрожащими руками перебирал он обломки драгоценных галет…

— Кому? — снова возглашал раскладчик.

— Трубачу! — отвечал Бабура. — Хоть и так сыт Трубач: на сержантской ему сегодня целое ведро бульону поднесли.

Об этой истории мы уже слышали и посмеялись еще раз. Повадился наш Трубач заглядывать в сержантскую помойку в поисках съедобных остатков. Тут и облили его из окна помоями гогочущие солдаты. Теперь Трубач пристыженно стоял под укоряющими взглядами своего взвода.

— Кому? — показывал дальше раскладчик.

— Это, — подмигивал нам Бабура, — полагается Стоюшину. Только, как вы думаете, он ведь в наших крохах не нуждается? По усердным молитвам ему от господа бога целенькие галеты идут.

Намек был достаточно ясен. Воровато согнувшись, Стоюшин хватал свой паек и прятался в толпе. Вслед ему мяукали, кукарекали, гавкали, яростно рычали.

— Кому?..

Так ежедневно проверялись дела и люди нашего взвода.

У сержанта Лерне были длинные уши. Купленные за пару «целеньких» галет, в бараке не переводились мелкие предатели, вроде вора-домушника Стоюшина. Сержант узнавал от них о каждом неосторожном слове политических.

Бабура был бесстрашен. В должности оракула он смело обличал, высмеивал, намекал, язвил, подбадривал товарищей. Взвод откликался на слова Бабуры одобрительным гулом, ехидными усмешками, презрительным поцыкиванием, разноголосым кошачьим концертом.

Мы не могли собираться, чтобы обсудить свои дела открыто. Но оракул умел сказать за всех нас, что было нужно.

Однажды в сумеречный час сидели мы около топившейся печи, слушая веселые Бабурины повести. И сказал наш взводный раскладчик:

— До чего привыкли мы к тебе, Бабура! Кажется, ежели бы оказались мы на свободе, — встречу я тебя где-нибудь на улице, и само собой вырвется: «Бабура, крикни!»

Бабура с готовностью выпрямлял плечи.

— Есть, — скажу я, — показывай!..

Для всех сидевших около печи вдруг раскрылся неожиданно острый смысл вообразившегося положения. И уже трудно было остановить начавшуюся игру.

— Кому? — крикнул кто-то, быстро и многозначительно обводя пальцем вокруг шеи.

Бабура, не запнувшись, отрапортовал:

— Господину коменданту острова по старшинству полагается.

Под смех сидящих кто-то молниеносно повторил тот же жест.

— Кому?

— Господину сержанту-переводчику по заслугам следует.

— Чшш, довольно, — резко остановил опасную игру взводный раскладчик. Он долго оглядывался. За спинами сидящих почудилась ему быстро уклонившаяся тень Стоюшина. — Эх, не надо бы! — укоризненно покачал головой раскладчик. И сказал громким голосом: — Расскажи нам еще, Бабура, что-нибудь про попова работника…

— Есть про попова работника!..

Никто не знал, за какую вину попал на остров Бабура. Сам он об этом никогда не рассказывал.

И было для всех неожиданно, когда Бабуру назначили к переводу в городскую тюрьму. Бабуру стали поздравлять с выходом на волю.

— Все там будем! — отшучивался Бабура, но голос его был тревожен.

Очень все жалели веселого оракула, во всем бараке не было такого другого.

— Эх, жалко, жалко, нету Бабуры, — часто вспоминали во взводе, — Бабура поговорил бы нам чего-нибудь…

И все лица освещала улыбка.

А вскоре перекинулась на остров с новой партией арестантов легенда о славной смерти Бабуры.

В камере уголовных городской тюрьмы были два сидельца, здоровенные стариканы, осужденные за убийство. Стариканы пользовались полным доверием тюремного начальства, их посылали обычно на ночную работу — копать могилы для расстрелянных. Старики возвращались в камеру на рассвете.

От них потихоньку узнавала тюрьма о смерти товарищей.

Легенда о смерти Бабуры скоро облетела все камеры. Старики рассказывали о нем такое.

Привели будто бы Бабуру на рассвете под большим конвоем. Бабура первым делом бросил в могилу шапку и обругал стариков, что яма мелка.

— Зловерный был матрос! — не то с обидой, не то с одобрением говорили старики.

Потом пожелал будто бы Бабура здоровья товарищу Ленину, а дальше уж пошел ругаться. Он обложил стоявших белогадов кудревато-завитыми матросскими благо-пожеланиями. И под конец, когда уже направлены были на него ружья, помахал кулаком и грозно крикнул:

— Ничего, голубчики, я вас всех тут запомнил!..

Будто бы слова эти были до того удивительны и страшны, что белогады выстрелили враздробь, даже не дождавшись команды.

А потом, уже мертвого, прислонили Бабуру к горке земли и расстреляли для верности вторично.

Так погиб веселый Бабура.

VI. БАБУШКИНА ГВАРДИЯ

Рассказывали, как этот шустрый, востроносый мальчонка попал в тюрьму. Когда деревню заняли англичане, молодой секунд-лейтенант сразу занялся вылавливанием большевиков. Указали на Васину избу — отец Васи ушел с красноармейцами.

Семья сидела за ужином, когда вошли в избу солдаты.

— Ти эст большевик? — спросил лейтенант, уставя на Васю палец.

— Я — большак, — поднялся Вася; после отца он был старший в семье.

Лейтенант кивнул, и Васю тут же взяли «под свечи». Тринадцатилетний «большевик» угодил в тюрьму.

Следом за ним в тюрьму стали прибывать деревенские пастушки. Фронт только начал складываться. Мирные крестьянские стада бродили в лесах, не замечая притаившихся разведчиков. Маленьких пастушков хватали за переход фронта, объявляли шпионами.

Дюжина их накопилась на острове, и старостой у них стал Вася Большак. По его имени мы называли малолетнюю команду любовно и чуточку грустно «большаками».

Сержант Лерне называл их «бабушкиной гвардией».

«Бабушкину гвардию» обычно наряжали пилить дрова.

Это была самая легкая работа в тюрьме. Притом же дрова пилили около самого барака; когда нет поблизости сержанта, всегда можно было забежать в барак и погреть у печи руки. Работали «большаки» без охраны, и часто можно было видеть, как носились они серой стайкой в веселой игре меж выложенных ими поленниц.

Сержант Лерне требовал от арестантов работы. Поэтому он неуклонно выгонял «большаков» из барака на мороз и не раз крепкой своей палкой прекращал незатейливые ребяческие увеселения.

Сержант Лерне зорко следил за «бабушкиной гвардией». Он появлялся, откуда его не ждали, и подолгу наблюдал из-за угла за их работой. Он был непонятно придирчив к нашим неунывающим «большакам». Чего-то он ждал от них.

И вот это случилось.

Однажды после работы, в тот короткий срок, когда арестанты делили черствые галеты, когда дневальные, гремя ведрами, уходили на кухню получать обед, сержант Лерне неожиданно появился подле барака.

Он осторожно выглянул из-за угла и, заметив сбившихся в кучу «большаков», выставил вперед ухо.

Несомненно, его никто не ждал в этот час, — сержант, по всем предположениям, должен был сидеть за жирным сержантским обедом.

Вася Большак стоял, тесно окруженный своей командой. Он говорил совершенно отчетливо, без всяких стеснений, — сержант слышал все от слова до слова, хоть и не все понял и не все запомнил. Не может быть, чтобы он ослышался!

Главное заключалось в том, что Большак обещал перебросить за забор два топора и лопату, — это точно. При этом он сказал, что солдаты не найдут, — это также безусловно точно. На этом вся шайка, должно быть, заметив его, сержанта Лерне, бросилась врассыпную.

— Стой!

Кошкой метнулся из-за угла сержант на Васю Большака. Он свалил его на снег, наступил коленом на грудь и, выхватив из кармана свисток, отчаянно засвистел.

На тревожный сигнал бежали от ворот к сержанту солдаты. Из барака высыпали арестанты.

Сидя верхом на Васе, сержант торопливо приказал выловить остальных. Солдаты скрылись в узких проходах меж поленниц.

— Сам слышал! — торжествующе кричал нам сержант. — Мерзавцы! Негодяи! Все знаю! Где? Куда спрятали?

Сержант поймал Васин белый вихор и яростно зажал в кулаке.

Пронзительные детские крики доносились со всех сторон. Солдаты вытаскивали спрятавшихся в укромных уголках «большаков». Одного за другим волокли к сержанту, поддавая сзади сопротивляющимся.

— Всех сюда! — кричал сержант. — Не уйдете, голубчики, теперь попались. Два топора и лопату — куда спрятали? Негодяи! Найдем, все найдем!..

Сержант задыхался. Синие глаза его потемнели. Схлынул с щек обычный румянец. Сержант часто и нелепо совал в воздух кулаками.

— Кто дежурный по кладовой?

Из нашей толпы выступил Старый.

— Я, господин сержант.

— Немедленно пересчитать все топоры и лопаты! Открыт заговор, понимаете? Вот эти преступники готовили побег. Вы всегда за них заступаетесь, а они…

Голос сержанта хрипло сорвался от возмущения.

— Господин сержант, — твердо сказал Старый, — топоры и лопаты я принял по счету. Сданы полностью.

— Вы уверены? — зло сощурился сержант. — Хорошо, я пересчитаю сам. А этих… в карцер на две галеты. Всем расходиться!

«Большаки» захныкали. Мы стояли, не зная, что предпринять. Подозрительность сержанта нам была хорошо известна: ему всюду мерещились заговоры. Не раз среди ночи он врывался с пьяной командой в бараки, пугая дикими криками спящих. Он рылся в сером арестантском барахле, лазил под нары, заставлял отдирать доски пола, проверял все щели в стенах. Он искал запрятанное оружие. И уходил на рассвете, унося в качестве победных трофеев несколько гвоздей, — ими мы открывали свой консервный паек.

И теперь, слушая всхлипывания «большаков», мы догадывались, что заговор придуман сержантом. Надо было как-то выручать наших ребятишек.

— Разрешите, господин сержант, — сказал Старый, — расспросить мне Васю один на один. Я хочу узнать, куда они спрятали топоры. Мне он скажет.

И, не дожидаясь ответа, он отвел рыдающего Большака в сторону. Долго он выспрашивал его шепотом, низко наклоняя ухо. Потом достал платок, вытер ему нос, поправил шапку на его голове и привел, держа под локоть, к сержанту.

Низко опустив голову, маленький заговорщик стал напротив сержанта Лерне. Неулегшаяся обида вновь всколыхнула его плечи подавленными рыданиями.

Старый ласково положил руку на плечо Большака.

— Скажи нам, Вася, про какой топор ты говорил с ребятами? Про какую лопату? Смелей!

Все чутко насторожились. Обступив кольцом, мы дружно подбадривали Васю.

И, захлебываясь в слезах, Большак начал, едва выдавливая слова:

Раз-лопату…

Два-топор…

Переброшу…

За забор…

Придут конопатчики…

Не найдут лопаточки…

Мы все переглядывались. Кто-то, посмотрев на сержанта, поймал и спрятал в горсти язвительную усмешку. Кто-то громко кашлянул — всем послышалось в этом кашле удивленное «о-го!». Вася посмотрел исподлобья и сбился.

— Так, — все держал его за плечо Старый, — а что ты там говорил про солдат?

Старые солдаты

Не найдут лопаты…

В толпе зафыркали, зашипели, закашляли. Оглянувшись на нас, усмехнулся и сам Вася. Закончил бойко:

Не найдут топора,

Мне искать пора!

— Все? — спросил Старый.

— Все.

— Потом вы разбежались и спрятались?

— Да.

Старый снял с его плеча руку и подошел к сержанту. Нам показалось — лицо Старого сурово побледнело. Он очень плотно прижал руки по швам и сказал голосом, нестерпимо звонким:

— Господин сержант, разрешите доложить: никакого заговора нет. Понимаете: дети они, дети, дети!..

Старый тяжело вздохнул и добавил уже обычно спокойным голосом:

— По-русски это называется — «игра в прятки».

VII. РЕКВИЕМ

Анкундинова вынесли из карцера на одеяле.

— Загнулся! — сказал санитар.

В карцере загибались часто. Это был глухой подземный погреб, с заросшими лохматым инеем стенами, с черными сосульками на потолке.

Чтобы сохранить остаток тепла в теле, умирающие уродливо скрючивались в тесный комочек. Их выносили на одеяле в околоток и там выпрямляли.

Весть о смерти Анкундинова быстро облетела бараки.

Даже, казалось нам, сам сержант Лерне был смущен. Он пришел на утреннюю поверку пасмурный, притихший и оглядывал всех нас грустными синими глазами.

— Господин сержант, — громко сказал Старый. — Анкундинов умер сегодня ночью в карцере.

— Да? — сказал сержант. Плечи его зябко содрогнулись. — Ах, мусью, — поморщился он, — вчера я нашел на рубашке одну вошу.

— Да? — сказал Старый.

— Вот такую! Какой ужас!

Мы молчали.

— Я сбросил все с себя и вымылся одеколоном.

Мы молчали.

— Не знаю, что будет.

Сержант жалобно заморгал длинными ресницами. От пухлых нежных щек его ветер доносил сладкие струи духов и пудры.

— Господин сержант, — заговорил снова Старый, — это был наш товарищ. Мы хотели бы проводить его до могилы и спеть наши песни.

— Никаких песен! — встрепенулся сразу сержант. — Только то, что записано на религиозных страницах. Как это называется? Молитвы, да!

Сержант отвернулся.

— Хорошо, — спокойно согласился Старый. — Можно.

Мы недаром звали Старым этого заросшего бородой, благодушного человека, немало повидавшего на своем веку. Пять царских тюрем значилось в его прошлом и столько же хитроумных побегов.

И на этот раз мы поверили в его спокойствие.

После поверки Старый выкликнул по списку нас пятерых, — это были ближайшие друзья покойника.

— В барак, на спевку.

Мы собрались в дальнем углу барака разучивать церковные песнопения. Все безбожники, мы с трудом припоминали слова слышанных когда-то в детстве молитв. Вдобавок почти все мы были люди безголосые, с плохо приспособленным к сладкогласию заупокойных ирмосов слухом.

Выручил нас Старый. Оказывается, в дни бедственной юности приходилось ему читать в деревнях по покойникам и даже петь за дьячка.

Когда пришел в барак сержант Лерне, Старый протяжно задал тон и, усиленно мигая нам, взмахнул рукой.

— Свя-ятый боже! — нестройно затянули мы, глядя ему в рот.

— Свя-ятый кре-епкий!

— Свя-ятый бессмертный!

— Поми-илуй на-ас! — кричали мы вразброд дикими голосами.

Дослушав до конца, сержант долго стоял в раздумье. Видимо, пение русских молитв не произвело на него доброго впечатления. Кажется, он уже собирался отменить свое разрешение.

— Конечно, господин сержант, — сказал Старый, — православные молитвы уступают по красоте католическим песнопениям. Ведь вы католик? Я вот слыхал ваш реквием «Dies irae», помните: та-ра-ри-ра-ра-а… Какая мощь, какая сила! Разве можно сравнить его с нашим пением? Давайте-ка, друзья, продемонстрируем «Надгробное рыдание». Си-соль-ми…

Сержант постоял еще в задумчивости.

— Ага… да… реквием. Хорошо, продолжайте! И он повернулся к выходу.

— Над-гробное… ры-ы-да-а-ние… — завели мы ему вслед.

В конце дня мы подняли на плечи легкий гроб и двинулись к приготовленной могиле — туда, на пригорок, где шумели молодые сосны.

В воротах тюрьмы за нами пристал молодой краснощекий солдат в синем берете с помпоном. По дороге он грозно щелкал затвором ружья.

Мы шли в полном молчании, бережно прижимая щеки к шершавым доскам гроба.

И тихо стояли над сухой песчаной могилой, когда гроб, плавно покачиваясь на веревках, уходил вниз. Безмолвно бросили мы горсти мерзлого песку, глухо застучавшие о крышку гроба. Там, на жестяной дощечке, были выбиты гвоздем фамилия погибшего товарища и скрещенные серп и молот.

Над нами на полнеба полыхал желтый морозный закат. Перистые полосы косо разметались в нем, предвещая ветер. Далеко под берегом охала и вздыхала под ударами невидимых волн ледяная окалина.

Старый раскрыл евангелие и скинул шапку. И, глядя на него, поспешно смахнул с головы синий берет с помпоном наш часовой.

— Никаких надгробных рыданий, товарищи! — тихо и жестко сказал Старый, не подымая глаз от развернутых страниц. — Над могилой замученного борца мы дадим друг другу несокрушимую клятву. Палачи делают все, чтобы расшатать наш стойкий дух и подавить наши надежды. Некоторые из нас обессилели от голода и страданий и впадают в безразличие. Товарищи, это смерть!..

Старый перевернул страницу и откашлялся.

— Таких надо тормошить, расшевеливать, не давать заснуть. Ведь борьба не окончена и дело наше не погибло. Оно побеждает там, на фронтах, и победит во всем мире. Пускай неистовствуют палачи! Тем крепче должны быть мы. Уже земля горит под их ногами, и в бессильной ярости они набрасываются на нас, своих пленников. Позор палачам! Вечная слава погибшему в борьбе смелому товарищу!..

На этом Старый захлопнул евангелие, а часовой нахлобучил на вихрастую голову свой синий с помпоном берет.

— Реквием! — громко и торжественно сказал Старый.

Протянув друг другу руки, мы окружили могилу и запели:

Наш враг над тобой не глумился,

Кругом тебя были свои,

Мы сами, родимый, закрыли

Орлиные очи твои.

Мы пели со страстью, кашляя и задыхаясь, устремив бесслезные глаза в желтые просторы неба. Крепко стискивали друг другу руки и пели железными голосами:

Настанет блаженное время,

Когда уж из наших костей

Подымется Мститель суровый,

И будет он нас посильней…

Сытое лицо солдата испуганно и благоговейно вытянулось. Он торопливо подхватил ружье и взял на караул.

Он был суеверен, этот глуповатый провансалец. «Пускай, — думал он, — поют молитву бородатому русскому богу — надо стоять навытяжку». Он так и простоял до конца, пока мы пели эту старинную песню русских революционеров.

Когда мы взялись за лопаты, часовой подошел к Старому и сказал:

— Реквием… Бон, бон!

Лицо его было растроганным.

VIII. СВИСТ КРЫЛЬЕВ

Белые кресты за проволокой вздвоили ряды. И стало им тесно на пригорке. Один за другим сбегали они вниз, широко раскинув руки, и как бы кричали: нас много, нас много!..

Это было похоже на бунт мертвых, и комендант острова однажды приказал спилить все кресты, а могилы сровнять с землей.

Седым осенним утром вышли на пригорок люди.

На море пал туман. В белой тихой мути невидимо плескались волны. Невысокие островные сосны призраками стояли вокруг. Клочья холодного пара цеплялись в сучьях и уплывали мимо. Было глухо и неприютно в этом мире.

Казалось, навсегда погасло солнце и земля освещена негреющим светом каких-то сумрачных светил. Ночь, вечер, утро, — что это было?..

Мягко, беззвучно тяпали на кладбище топоры. Повизгивала, застревая в сыром дереве, пила. Один за другим валились тяжелые кресты.

Часовые, еле видные в тумане, стояли вокруг, зябко съежив плечи.

Люди работали молча.

И вдруг какой-то новый, вольный звук вторгнулся в тишину, и казалось, дрогнуло все вокруг — и туман, и деревья, и люди.

Упали топоры, остановилась пила.

Низко над кладбищем кружил в тумане гусь.

— Га-га-га! — кричал он зовуще-тревожно.

Свист сильных крыльев был слышен близко, над самыми вершинами сосен.

— Га-га-га!

Крик одинокой птицы все отдалялся и утонул в мглистых безднах.

— Все равно погибнет! — печально сказал кто-то.

— Врешь ты! — откликнулся раздраженный голос — Выживет!

— Выживет! — говорили кругом.

Всем хотелось верить, что эта сильная птица должна побороть туман, море, лесные просторы, страх одиночества. Она найдет свой путь, птице открыты все дороги.

— Погибнет! — сурово сказал матрос Шумков. — Раз отбился от стада… своих не найдет, а в чужое не примут. Заклюют! Так всегда бывает!..

Это было сказано угрюмо-непреложно.

Досадливо повизгивая, снова пошла пила, затюкали топоры. Молча думали все над сказанными словами.

«Так всегда бывает»… Это верно. Вот когда бежали с острова трое матросов, — что вышло? Всех их выловили поодиночке, все погибли…

Надо иначе, надо всех поднять. Как?

Вокруг билось свирепое море. Там, в тумане, лежал берег матерой земли, безлюдные леса, болота. За ними красный фронт, свои. Но охрана сильна, у нее пулеметы. Арестанты же голодны, босы, раздеты, безоружны. И сколько больных, ослабших духом…

К Шумкову подошел комиссар Праскутин. Он поставил пилу и огляделся: никого поблизости не было.

— Сегодня или никогда! — сказал Праскутин. — Сейчас я узнал: на южный конец пристали четыре лодки, мужики приехали сети ставить…

— Я согласен, — сказал Шумков.

Подняв плечи, к ним шел часовой. Они взялись за пилу и стали спиливать крест.

— В конце работы, — тихо говорил Праскутин, — как зазвонят в колокол, я обезоруживаю одного часового, ты другого. Надо сделать без шуму…

— Есть! — кивнул Шумков. Праскутин взял пилу и пошел дальше.

«Лучше смерть», — думал Шумков, сваливая наземь крест. И перешел на новое место, поближе к часовому.

Когда зазвонили в колокол, Шумков закинул на плечо лопату и пошел к воротам. Часовой равнодушно смотрел на него, посасывая сигарету. Поравнявшись с ним, Шумков уронил лопату и, нагнувшись, схватился за винтовку. И тут же ударил часового головой в живот. Тот свалился, высоко задрав ноги.

— Молчи! — грозно сказал Шумков и наступил ему на грудь.

Винтовка была в его руках.

Праскутин бежал к нему, потрясая наганом.

— Есть две винтовки и вот… Скорей идем в барак! Ребята, стерегите часовых, бери топоры! Сейчас освободим всех!..

Закинув на плечо в груде лопат винтовки, они пошли к бараку. Со всех сторон тянулись к воротам арестанты, никто еще не догадывался о происшедшем.

В воротах стоял часовой. Молча шевеля губами, он пересчитывал идущих с работы. Праскутин направил ему в грудь револьвер и молча отобрал винтовку. Оторопевший часовой сел на ящик и закрыл лицо руками.

Праскутин вбежал в барак. Там в эту пору шла обычная дележка галет.

— Кому? Кому? Кому?.. — выкрикивали во всех углах. И, сбившись тесными толпами, стояли вокруг арестанты.

— Свобода, товарищи! — закричал Праскутин. — Выходи все, свобода!..

Его не услышали.

Он выхватил наган и выстрелил в потолок.

Смолкли голоса. Праскутин видел со всех сторон растерянные лица.

— Что? В чем дело? — спрашивали его.

— Свобода, говорю я! — в ярости затопал ногами Праскутин. — Выходи все! Коммунисты, за мной!..

Черная толпа ринулась к дверям, застревая в узком проходе.

За стенами барака послышались хлопки выстрелов.

— А-а-а! — тонко завизжал кто-то на верхних нарах, забившись в припадке.

Кто-то поспешно уползал под нары.

— Трус! Куда?! — злобно пинал Праскутин утягивавшиеся ноги в веревочных лаптях.

И выбежал из барака.

На голом плацу залегли цепи. В мглистых сумерках вспыхивали редкие огоньки трех винтовок. За проволокой в кустах рассыпалась цепь охранников. Там трещали частые выстрелы.

Праскутин лег в цепь и поднял наган. Он отсчитывал каждый выстрел: последнюю пулю надо было оставить ка худой случай — про себя.

— Вперед! За мной!..

И в этот момент из окна солдатского барака трелью рассыпался пулемет. Несколько человек из поднятой цепи упали.

— Отступать за барак! — скомандовал Праскутин.

Там уже набрасывали на проволочные ряды доски и бревна, карабкались по ним и убегали в кусты.

— На южный конец! К лодкам! — кричал вдогонку Праскутин.

И тут он столкнулся с Шумковым.

— Патроны все! — сказал тот и, вынув затвор, со злостью отбросил в сторону ненужную винтовку.

Они последними перебрались через проволоку. В ее колючих тенетах раскачивался чей-то запутавшийся труп. Вслед им засвистели пули.

— Скорей, скорей! — торопил Праскутин.

Держась за руки, бежали они, и ветер свистел в их ушах, как бы под взмахами сильных крыльев.

Две лодки уже отчалили от берега. Переполненные беглецами, они низко сидели в воде.

— Ты садись в эту, — сказал Шумков, — я обожду. Может, отстал кто из товарищей.

Третья лодка отплыла, грузно ныряя в волнах.

В четвертую сел Шумков. И только когда захлопали в камышах выстрелы и снова запели над головой пули, оттолкнулась от берега последняя лодка.

— Не держись в куче! — зычно кричал Шумков. — Розно плыви!..

Лодки утонули в тумане.

IX. ЛЕСНАЯ ИЗБА

Побег удался. Беглецы благополучно пристали к пустынному берегу и скрылись в заросших можжевелом песчаных буграх. Брошенная лодка одиноко качалась на волнах.

Шумков сказал:

— Ничего, найдем дорогу.

И все ему поверили.

Шумков пошел впереди. За ним цепочкой вытянулись остальные.

Темная чаща поглотила беглецов. Осенняя холодная тяга веяла над лесными верхами. Седые ели важно качали вершинами. Покоен был голос великого леса.

Долго шли молча. И вдруг, остановившись, Шумков оглядел радостными глазами высокие вершины. Грудь его дышала жадно, глубоко.

— Свобода, товарищи! — крикнул он шепотом.

Он широко раскинул руки и упал, забирая в охапку косматые веретья ели. Лежал покорно и долго в ногах у дерева, пряча лицо в зеленом мягком мшанике.

Все селя вокруг, тихо слушая вековечный шум лесных дебрей.

Только Еремин остался стоять. Он стоял на одной ноге, обняв рукой гладкий ствол ели. Губы его дрожали.

— Больно, — первый раз сказал Еремин.

Ему помогли сесть. Он развязал шнурок и, сняв башмак, вылил из него кровь. Ногу ощупали со всех сторон. Кость была цела, пуля засела в мякоти.

— Заживет! — говорили все Еремину.

Рану обложили прохладным чистым мохом и завязали.

— Больно, — повторил Еремин, вздыхая.

Голос его дрогнул.

— Не оставляйте меня, товарищи!

— Ну, полно, друг! Никогда этого не будет!

Его взяли под руки. Припадая на раненую ногу, он шел и тихо стонал.

Шумков продвигался вперед. Он раздвигал ветви руками, зорко оглядывался по сторонам и подолгу слушал. Лес густел. Тяжелые лапы елей обвисли к самой земле. Серо-зеленые космы мягко и тепло касались лица. Ноги скользили по гладкому настилу из сухих игл.

Еремин первый заговорил об отдыхе.

— Подержись, друг! — уговаривали его. — Вот отойдем еще малость, а там и привал.

— Трудно мне, больно.

— Самую малость, друг!

И шли опять, бережно придерживая слабевшего товарища.

Путь был труден. Спустились в глубокую лесную падь. Стало сыро, темно вокруг. Часто приходилось перелезать через заросшие мохом гнилухи. Ноги проваливались в трухлявую нутровину. Запахи тления, как из потревоженного гроба, обдавали идущих. И острым ладанным духом примятого ногами багульника отдавала падь.

Еремин, стиснув зубы, чуть слышно стонал. Руки его тяжело лежали на плечах товарищей. Трое — они шли последними, тревожно поглядывая, как бы не отстать.

И когда все вышли из пади на лесную гору, Шумков влез на высокую ель и долго стоял на вершине, оглядывая лесные увалы. Далеко, докуда видит глаз, на все стороны темнел лес. Над головой, чуть приметные, искрились звезды. Тишина отдавала звоном в ушах.

«Ушли!» — облегченно подумал Шумков.

И, спустившись, объявил привал на ночлег. Огня в эту ночь не зажигали. Выставили на все стороны слухачей. Нагребли сухого валежника, надрали моху, сготовили общую постель. Сверху укрылись толстым слоем смолистого хвороста.

Ночь прошла тревожно. Еремин часто стонал и вскрикивал во сне. Он садился, разгребая одеяло из хвороста, и зычно кричал:

— Слева по наступающему противнику — часто, начинай!

Испуганные слухачи сбегались на крик, трясли его за плечи. Еремин приходил в себя, долго отдувался и молча валился в хворост.

Шумков проснулся перед рассветом. Он снова влез на высокую ель и долго смотрел на звездный ход. Большая Медведица близко горела зеленым пламенем. Небо медленно светлело по краю. Шумков наметил дальнейший путь вдоль лесной гряды и спустился вниз, чтобы разбудить товарищей.

— Посмотри Еремина, — сказали ему.

Еремин сидел, бережно, как ребенка, держа в руках белую разутую ногу. В сумраке было видно, что нога кругло опухла. Шумков потрогал горячий лоб Еремина и сказал:

— Прядется, друг, взять тебя на носилки.

Наскоро смастерили носилки, связав корнями и обложив хворостом две жердинки. Еремин улегся на них, и беглецы двинулись дальше. Шли тихо, часто сменяясь у носилок. Еремин стонал и все просил пить. Набрав горсть брусники, кто-нибудь высыпал на ходу ему в рот. Еремин, сморщившись, стискивал зубы и умолкал на время.

Носилки были тесны и непрочны. Больной ворочался в них, проваливаясь локтями, и все просил остановиться. При толчках он вскрикивал и подымал голову. Колючие ветки хлестали его по глазам. Еремин яростно ругался.

— Экой ты какой каприза! — останавливались измученные носильщики.

Они поправляли носилки и упорно шли дальше, не отвечая на его проклятия.

Так дошли до привала у лесной избы.

Это была маленькая охотничья избушка, без окон, с низенькой дверью, припертой снаружи бревнышком.

Шумков радостно выскочил оттуда, подняв над головой холщовую котомку. Это были ржаные сухари. По славному обычаю старины, охотники оставляли в промысловых своих избушках малый запасец, на случай ежели забредет сюда какой-нибудь голодный проходяга-человек.

Обшарив полки, беглецы нашли еще коробок спичек, туесок соли и небольшой чугунок.

— Объявляю привал на обед! — торжественно сказал Шумков.

И, послав всех собирать грибы и ягоды, близко подсел к Еремину.

— Ну как, дорогой товарищ? Сейчас сготовим тебе кашу… Понимаешь? Хорошую, горячую кашу…

— Друг! — сказал Еремин, открывая глаза. — Оставьте меня тут… Худо мне! Только сами измучаетесь и меня замучаете. Честно, по-товарищески прошу!

— Не может того быть! — горячо воскликнул Шумков.

— Я бы тут умер спокойно.

Еремин снова закрыл глаза. Губы его закривились, и сквозь намокшие ресницы выдавились и поползли по щекам медленные слезы.

— По-товарищески прошу! — повторил он чуть слышно.

Шумков долго молчал.

— Ладно, обсудим! — сказал он, вставая.

Когда собрались все, Шумков устроил внизу под горкой, где бежит меж узловатых корневищ студеный ключ, тайное совещание.

Нелегкий был этот вопрос, и долго шептались беглецы о бедственной судьбе товарища.

— Замучим мы его на носилках — это верно. Спокой дорогой ему нужен — самое главное, — может, еще и поправится. Уж лучше в избе оставить, чем бросать в лесу. И мы без него в два раза ходчей пойдем. А ежели фронт близко, обязательно пошлют отряд на выручку. Сами приведем!..

Все в это поверили и согласились:

— Коли выживет, придем на выручку. А умирать все легче в избе.

Много приложили заботы беглецы, чтобы устроить последний приют товарищу. Наносили в избу сухих листьев, сделали Еремину мягкую постель. Положили на нее больного, головой к порогу. Собрали гору сучьев для костра, насыпали полный угол грибов. В изголовье поставили чугунок с ключевой водой.

— Поправляйся, дорогой! На неделю тебе запас сделали.

— Спасибо, дорогие! Вот где вам спасибо! — повторил Еремин слабым голосом.

Съели беглецы кашу из ржаных сухарей с грибами и ягодами и стали готовиться в дальнейший путь.

— Постойте, товарищи! Присядьте: посмотрю я на вас еще…

Все сели вокруг. Наступил тяжелый час расставания.

Еремин обвел светлыми глазами всех друзей-товарищей.

— Хочу еще сказать, какая жизнь моя была. Послушайте меня…

И просто начал свой последний рассказ:

— Я родился в семье крестьянина…

Он назвал свою деревню, волость, уезд, губернию, указал год рождения, перечислил отца, мать и других домочадцев. Это была рядовая биография крестьянского сына, расцветом своим пришедшаяся на четыре года действительной царской службы и три года окопного сидения на австрийском фронте…

— Имею два ранения, — перечислял Еремин. — Во второй раз лечился в лазарете графини Остен-Сакен… Тут, правда, я вздохнул немного…

Единственный раз набежала улыбка на его лицо: должно быть, это действительно было лучшее время в жизни человека…

— …Имел две нашивки, был взводным унтер-офицером. Потом опять погнали на фронт. Потом царь сверзился, настала революция. Приехали ораторы. Я все хотел узнать, кое дело правое, и пошел по Ленину. Потом пошел в Красную Армию и отправился на фронт…

Вспоминая, Еремин часто тер лоб. Он сбивался и досадливо морщился. Все тихо ожидали. Еремин уже устал от своего рассказа. С лица его капал пот.

Шумков встал.

— Дорогой товарищ, — сказал он, — вот мы услышали сейчас про твою жизнь, и мы этого не забудем. Это верно: жизнь твоя была не такая веселая. Но ты вступил в лучшие ряды и потому имеешь друзей-товарищей, которые тебя никогда не забудут. От имени всех нас я тебе обещаю: ты живи тут, поправляйся, а мы будем о тебе помнить и пойдем еще быстрее к своим. Я так мыслю, что до фронта недалеко, и, как только мы будем у своих, сразу скажем: вот там, в лесной избе, лежит раненый красноармеец, надо его выручить. И мы сами приведем сюда красный отряд. Даю тебе в том слово. А теперь прощай, дорогой товарищ!..

Шумков подошел и, нагнувшись, горячо поцеловал Еремина в мягкие губы. И все сделали по его примеру, приговаривая:

— Прощай, дорогой товарищ!

Усталое лицо Еремина расцветало умилением. Закрыв глаза, лежал он, и блаженная улыбка застыла на его зацелованных губах.

— Теперь идите! — сказал он чуть слышно.

Он засыпал.

Осторожно ступая след в след, все двинулись прочь от избы, и, спрятавшись за деревьями, долго смотрели назад.

Над лесом плыл тиховейно-успокоительный шум. Чуть приметно качались темные вершины.

Еремин лежал тихо, положив голову на порожек избы. Казалось, он вслушивался, улавливая удаляющиеся шаги товарищей. Светлое выражение не сходило с его лица.

— Пошли! — скомандовал шепотом Шумков.

И, отвернувшись, вытер слезы.

Недалеко ушли на этот раз беглецы. На ближайшей полянке остановился Шумков. Подождал, пока подойдут все, и сказал:

— Неладно получилось, товарищи!

Он с сомнением покачал головой.

— Нет, не годится так. Надо кому-нибудь остаться покараулить. Мало ли чего ему занадобится!

Все молчали.

— Вот давайте решать.

— Кинем жребий, — сказал кто-то.

— Есть предложение кинуть жребий! Так? Голосую.

Шумков вскинул руку и оглянулся. Все вокруг стояли с поднятыми руками.

— Единогласно, — сказал Шумков.

Он подошел к калиновому кусту и отщипнул одиннадцать горьких огненных ягод — по числу стоявших.

— Одна с зеленым бочком, — показал он.

Шумков высыпал ягоды в шапку, встряхнул и первый взял жребий.

— Следующий! — сказал он.

Ягоду с зеленым бочком вытянул самый молодой из беглецов.

Шумков говорил ему строго:

— Стой честно, как часовой. Понял? Никуда не отлучайся. Понял? Во всем помогай. Понял?..

— Понял, товарищ Шумков! — с готовностью часто моргал наставляемый.

— Погоди! Коли поправится, пойдешь по нашему следу. Гляди: вот так будем ветки заламывать. Куда ветка кажет, туда и пойдешь. Понял? Ну, а коли там… ежели что… схоронишь его, как товарища. Да место запомни. Понял?..

— Понял, товарищ Шумков.

— Ну, теперь прощай. Иди!..

Шумков даже слегка подтолкнул его за плечи. И когда стихли шаги в зеленой чаще, снова повторил свою команду:

— Пошли!..

X. ОДНА ЗВЕЗДА

О, долог был путь и труден!

Не было исходу лесным чащам. В лоскуты порвалась одежонка, протоптались насквозь сапоги. Подкаливала пятки холодная осенняя земля. И люто было влезать в темную ночную воду встречных рек.

Все чаще спрашивали Шумкова истомившиеся беглецы:

— Верно ли идешь?

А один из них — Теребилка по прозвищу — прямо сказал:

— Неверно!

Шумков посмотрел в его злые, неспокойные глаза и промолчал.

Он верил в свою заветную звезду. Еще малым дитей ходил он с отцом на морской промысел, и научил его отец отыскивать в звездных пучинах эту верную звезду. Учил узнавать по ней все четыре ветра.

Матросом плавал он потом в далеких морях, под чужими созвездиями. И часто во тьме ночей искал он глазами эту знакомую звезду, угадывая, в какой стороне его милый север.

Путь их теперь лежал в ночах — путь гонимой волчиной стаи. Днем они спали, укрывшись в заросших ржавым папоротником лесных западинах. По ночам, как волки, кружили они у тихих деревень. На отдаленных гумнах набивали пазуху не обмолоченными еще колосьями. Горсть зерна да лесная кислая ягода были их пищей.

Однажды принес Шумков из разведки маленький белый листок, сорвал его с придорожного столба. Были напечатаны на листочке все фамилии беглецов. Сулил генерал хорошие деньги за первые сведения о бежавших каторжниках. Спасибо ему — стали все крепче жаться к Шумкову. И притих Теребилка.

Опять искал запавшими глазами Шумков свою звезду, и шли они дальше.

И вот однажды пришел он — день ликования.

Когда спали все в лесном овраге, неожиданно подняли тревогу слухачи.

— Что, слышите? — спрашивали они, как бы не веря своим ушам.

Далеко, неясно, где-то в корнях дерев, прошла едва приметная дрожь, отдаваясь в ногах стоявших. И настороженное ухо уловило в ропоте лесных вершин далекий-далекий гром. Гром повторился еще и еще раз.

Это был фронт.

— Шумков, черт! — первый кинулся обниматься Теребилка.

— Погоди! — уперся ему в грудь руками Шумков и сказал жестко: — Ежели ступали мы на всю ногу, так теперь пойдем на одних перстышках. Понятно?..

И действительно, пошли на одних перстышках. Осторожно шел впереди Шумков, часто останавливался и подолгу слушал. И, глядя на него, замирали все на своих местах. Все яснее был слышен орудийный гром.

На следующую ночь завидели зарево. И, выйдя на опушку, долго смотрели. Бестрепетно, как свеча, горела на краю деревни изба. И странно было, что не бегал никто вокруг пожарища и не слышно было бабьих причитаний. Тиха и темна стояла деревня, освещаемая высоким месяцем. Где-то в стороне вели ленивую перекличку орудия. Снаряды с гуденьем пролетали в светлой небесной вышине и глухо разрывались в отдалении.

«Фронт! — радостно прислушивался к полету снарядов Шумков. — Кто знает, может, мы уже стоим теперь на своей земле?..»

Но он никому не решился сказать об этом.

Пугливо хоронясь в черной тени навесов, пошли за гумнами разведчики. И вернулись вскоре.

— Насквозь пусто, — сообщили они.

Последним пришел из разведки Теребилка. Он нес что-то под полой, и все слышали его счастливый шепот:

— Обошел три избы — хоть бы корка попалась какая. Все под метелку зачищено. Дальше, подхожу к разваленной избе и вдруг вижу видение: стоит на бревне петух — на самой на луне, каждое перышко видать. Голова под крыло, ножка озябла — подогнута и, слышу, будто храпит. Тут я и цап его под бока. Он закудыкал, и пришлось, конешно, ему голову свернуть. Нате, берите!..

Все жадно и долго ощупывали в темноте теплого еще петуха.

— Сырьем, что ли, будем его жрать? — мрачно спросил кто-то.

— Зачем сырьем! Суп сварим!

— Где?

— А на пожаре. Эх, угощу же я вас бульоном, братцы! — причмокивал в темноте Теребилка.

И каждый почувствовал, как сладостно и бессильно заныло в голодном желудке от этих слов Теребилки. И неодолимо тянуло посидеть у жаркого огня — третий день костра не разводили.

— Опасно, товарищи! Не нарваться бы! — сказал Шумков.

— Деревня пустым-пустая, — уговаривал Теребилка, — айда смело!..

Под конец и Шумков сдался, решили сделать привал.

Задами прошли в деревню. Тихо, от избы к избе пробирались к пожарищу. Мертвыми громадами стояли брошенные дома. Раскрытые снарядами крыши вскинули к небу сотнями черных рук свои доски. Холодный иней оседал на них, облитые белым светом месяца, сверкали несколько досок, как зеркальные.

Изба горела ровно и неторопливо, вздымая к светлым небесам прямой столб дыма. Огонь бродил по внутренним загородкам, бежал вверх по стропилам к коньку крыши. Темные углы, рубленные по-старинному «в обло», еще стояли нерушимо.

Теребилка притащил откуда-то большой банный котел. Петуха наскоро ощипали и выпотрошили. Потом скатили в сторону несколько пылавших бревен, подгребли уголья и поставили на них котел.

И все сели вокруг. Как всегда, неслышно, зная свою очередь, сменялись за углом слухачи.

Жарко грел пожар лица, а со спины подбирался холод. Поворачивались бочком и прижимались теснее — борясь с одолевавшей дремотой.

— Век бы не ушел отсюда, — сказал Теребилка, — тепло, светло и мух нет… А-ха, хорошо живем!..

Опухшие глаза его слипались, он часто, с подвываньем позевывал. Разморились в тепле и другие. Клонились друг к другу, поклевывая носом.

— Не спать! — резко подталкивал сзади Шумков. — Я говорю: не спать!..

Очнувшись, заглядывали в котел — скоро ли?

Уже забродила вода в котле, поворачивая из глубины утлый петушиный задок. По краю крутилась жемчужная пена, плясали в ней черные уголья.

И в воздухе чуялись сладкие запахи петушиного мяса, — поминутно сплевывали беглецы голодную слюну.

— Ты помешай, помешай, Теребилка! Уголья вы…

И тут с грохотом лопнул воздух от где-то близко разорвавшегося снаряда. Под резким дуновением взрыва дугой качнулся дымный столб над горевшей избой. Осыпались внутри сруба прогоревшие стены, выбросив алую тучу хвостатых искр.

Едва успели отбежать в сторону беглецы — с крыши одно за другим покатились горящие бревна, накрывая дымящимся хламом проулок.

— Заметили нас, — тревожно сказал Шумков, — уходить надо.

— А петух?..

Это сказал Теребилка. Весь затрясшись от злобы, обернулся к нему Шумков:

— Пропади он трижды к дьяволу, твой петух! Пошли! Бегом!

Пригибаясь, бежали по канавке к лесу. Молодой ледок со звоном осыпался кой-где под ногой. И, остановившись на опушке, видели, как упало еще несколько снарядов в разгоревшуюся избу.

Шумков прислушался, чутко ловя направление выстрелов, и махнул рукой прямо.

Опять вытянулись цепочкой по лесу. Шли, пока не остановился Шумков. Впереди гигантским скопищем калек и уродов стоял горелый лес. В свете месяца черные призраки всюду крючили руки, взмахивали костылями, как бы угрожая и предостерегая: здесь вас ждет могила. Шумков справился с далекой звездой и опять махнул рукой прямо.

Много раз останавливал он всю цепочку: чудились впереди перебегающие тени, — они прятались и шли на окружение. Тогда ложились все наземь, слушая громкий ток сердца.

И снова шли дальше, пока не вышли на широкую лесную дорогу. Стали искать следы, чиркая спичкой над самой землей. В песчаном грунте было много следов с английской подковой на каблуке.

— У белых! — тугим голосом сказал Шумков.

— Кружим-кружим, а все у белых, — заговорил Теребилка. — Гляди, не завел бы…

— Молчи! — стиснул его плечо Шумков. — Молчи, тебе говорю!

Где-то поблизу почудились ему мягкий топот копыт и лошадиное пофыркиванье.

— Ложись! — успел скомандовать Шумков.

Все бросились прочь с дороги и легли за деревьями. Только Теребилка остался стоять столбом.

— Надоело ложиться, — угрюмо сказал он, — я постою.

По дороге осторожной ступью ехали всадники, слышен был их тихий разговор. Подъехав, всадники, остановились. Они молча вглядывались в ту сторону, где застыл в столбняке Теребилка.

— Только шевельнись! — тихо сказал Шумков. — Убью.

Щелкнул затвор, метнулся огонь, и по лесу гулко прокатился выстрел. Пуля хлопнула близко, расщепив гнилой ствол сухостойника.

Теребилка не двинулся.

Постояв еще, всадники тронулись дальше. И когда затих в отдалении топот копыт, Шумков встал и подошел вплотную к Теребилке. Он сказал ему совершенно спокойным голосом:

— Ладно! Когда будем там, поставлю вопрос о твоем исключении.

Теребилка посмотрел на его яростное лицо и весь сжался от этих простых слов.

Через час беглецы вышли на красную заставу. Их тут же отвели в деревню, где стоял штаб.

И темной осенней ночью, прямо под звездным небом был наскоро устроен митинг встречи. Молодой комиссар говорил о твердой большевистской породе, не знающей страха в борьбе. Люди в серых шинелях стояли плотной стеной, жадно вглядываясь в бледные счастливые лица перебежчиков.

— Босые, голодные, холодные, — говорил комиссар, — шли они аг-ра-мад-ней-шими лесами без карты, без компаса!.. Кругом рыскал враг… Но их вела одна звезда, красная звезда победы…

— Говори, Шумков! — подталкивали его беглецы. — Твой черед, говори!

Шумков все смотрел на медную стертую звездочку на шапке комиссара и, чувствуя необычайную тесноту в груди, молчал. Ему хотелось сравнить эту звездочку с той заветной звездой, которая одна вела его в мучительном пути.

Он нашел глазами среди тысячи светил эту верную ласковую звезду. Прямые лучи света спустились от нее на мокрые ресницы Шумкова и переломились, вспыхнув слепящими блестками.

Он закрыл глаза и поднял к звезде руки.


1935

ТАЙБОЛА