Через сердце — страница 8 из 19

А человек все кричал что-то, неслышимое внизу, и мерно взмахивал платком. Казалось, весь этот потрясающий концерт понадобился только для того, чтобы заглушить его задорный, рвущийся на высоте голос.

Тысячью глаз следили все за ним. Смотрели вверх солдаты, смотрели провожающие. Даже капельмейстер, помахивая палочкой, не сводил глаз с горы.

— Это Микешка с лесопилки, — сказал он.

— Микешка и есть, — подтверждали в толпе.

— Вот отчаянная голова. Пьяный, видать.

— Гляди, гляди, сейчас схватят.

Стражники ползком подбирались к самым ногам Микешки.

Тогда Микешка схватил камень, завернул его в платок и, покрутив над головой, с силой бросил. Стремительной птицей, часто махавшей пылающим крылом, платок полетел вниз и хлопнулся где-то на запруженной мобилизованными палубе отвалившего парохода.

На берегу ахнули.

— Ай, ловко! — сказал капельмейстер. — Ну, попадет теперь раб божий на высидку. Будь здоров!

Сухой Кот, задрав голову, следил, как волоком тащили стражники упиравшегося Микешку, и удрученно думал, что столь успешно и по форме проведенная церемония проводов была вконец испорчена.

И смотрел вслед уходящему пароходу — «свирепо и весело»: там ответно взмахивал кто-то красным платком.


1934

ЧЕРЕЗ СЕРДЦЕ

…Вот вы всё смотрите, — одежда на мне новая, хорошая, и бороденка сединой взялась, и плешь, а сижу, мол, в кабаке, рассусоливаю со всякой шарьмой пьяной и блюющей, — с чего?.. Значит, есть червоточина, ноет ли, горит ли где-то в нутре, и нудит неизвестно к чему.

И скажу я вам, взошло это в меня через дочку мою Любасю, то есть Любовь Андреевну Таратину. О ней вот и поскажу я вам свою жалобу великую.

Коли по порядку начинать, держали мы свою чулочную мастерскую — Лихоборы, знаете? — в Лихоборах. Жена моя прежде работала на вязальной фабрике — мастерица, а я служил в приказчиках. И в течение лет восьми с женой мы по рублишку, по два каждый месяц клали на книжку, копили, значит.

Ино́, бывало, душа заскучает, где бы поехать погулять, нет, сиди, не транжирься.

Так вот, недоедали, недопивали, а срядились мы в один день и купили четыре машины английские вязальные, учениц набрали и мастерскую открыли.

Велик был тот день и радостен, как после поста пасха. Дивились люди, да чего люди, — сами с женой себе дивились и не верили мы, как только вытерпели такое время, восемь лет.

Через год тут и родилась у нас Любася — дочка. В любви, в ладу и дети, говорят, выходят хорошие, и наша Любася росла сама себе толстенькая, глазенки сверкают, коски беленькие, росточком пошла в меня, маленькая же.

Уж мы над ней и туськи, и люськи, денег никаких не жалели, ночей не высыпали, глаза сквозь проглядели.

Бывало, ночью разбужусь, смотрю, жена сидит над Любасей и плачет прегорько, только пружины матрасные ляскают.

— Ты, — спрошу, — о чем?..

— Я, — говорит, — над Любасей. Такая она, — говорит, — махонькая да слабенькая, а вдруг помрет? Или мы с тобой помрем, что она будет и как?..

И у меня вдруг со сна сердце стрепыхнется и замрет. Посмотрю на ножки ее голенькие, ручку сонную по-святому поцелую, а у самого тоже слезы. И за окнами страх и темнота, а от темноты сердцу человека завсегда страшно.

Сидим мы так, плачем над ней, потом под иконы станем бога молить. Лампадки горят, а я свечку церковную возжгу, и на колени оба, и молимся долго о всей жизни нашей и о Любасе — дочке. Я листаю акафист: «Иисусе сладчайший, даждь ми слезы умиления», ирмосы тихонько пою (жена это очень любила): «В бездне греховной валяяся, неисследную милосердия твоего призываю бездну…» Оглянусь, жена лежмя на половичке и лбом в пол раз да раз. Так вот среди страха ночи молимся и плачем подолгу, пока не стихнет душа, и спать.

А утром опять туськи да люськи, нашу Любасю и с рук не спускаем. Игрушек у ней полон угол, чего захочет, все по ней. Так вот растили и в школу ее послали, а тут вот и пришла революция, и новый век пришел.

Чулочную мы тут из-за дороговизны закрыли, учениц отпустили в деревню, машины жена спустила в подполье, пряжу в обмен на хлеб да на молоко — по мотку, по два всю смотали в деревню, тем и сыты были, и слава господу. Трудно жили, а все не по-городски, с голоду не замерли.

Любася наша все расти да расти, жена уж ей и сундучок отвела и в тот сундучок все складывала, что получше. Это, мол, Любасе в приданое пойдет. И я смотрю, что-то пониклая ходит дочка, неразговорчивая сама в себе. Значит, душа у ней на перекрой идет, к возрасту.

— Ты, — спрошу, — что тихмень?..

— Да так, ничего.

Краской возьмется и убежит. А один раз и скажи напрямик:

— Мне, мол, папаша, неудобно с вами жить теперь в одной комнате. Отведите мне мезонинчик.

В мезонинчике-то была моя да старухи спальня, потому как вверху, в ней тепло лучше держится. Подумали с ней, потолковали — надо вниз слезать. Мы, мол, старики, потеснимся как-нибудь, ладно уж. Время нонче такое — молодежи давай простор.

Отвели. А надо вам сказать, к тому времени мы машины из подполья опять подняли, патент на мастерскую выбрали, налоги уплатили, сидят, работают у нас шесть учениц деревенских. Дочка-то с ними не к добру дружить да дружить. И за всякую лентяйку, за всякую раззяву перед матерью в заступа идет.

Была тут у нас мотальщица одна, Дунькой звать, кашлюха да соплюха вечная. Вот и намуторила она раз Любасю:

— Поди, мол, скажи матери, замотала она меня на шпулях. С того, мол, кашель с кровью пошел.

Сама завела пластинку эту, чтобы за машину ее посадили. Любася к ней с доверием, да с матерью-то в спор. Девушкам, мол, тяжело, да девушки так не хочут, девушки, девушки и девушки.

Мать ее было корить да срамить.

— Это что, мол, — Дунькины завирюхи? В пору ли, мол, со всякой шлюхой тебе? Сама в мокроподолые попадешь.

А дочка, а Любася в задор:

— Вы, — говорит, — помолчите, потому как вы есть буржуйка.

Это при всех-то, при ученицах. Матери такое слово невперенос. С жалобами ко мне да со слезами:

— Так и так, мол, получила я нехорошее оскорбление от своей же собственной дочки Любаси.

Я в тот раз смолчал, думаю себе: так это, по глупости.

А потом старуха опять жаловаться:

— Присмотри, мол, и уйми. К Любасе гости забегали значковые.

— Какие, — спрашиваю, — значковые?

— Да комсомолы ихние. Мало, что дом студят да грязь носят, учениц стали обхаживать, супротив меня заводку строят.

А я уж и сам примечаю: забегала и забегала хлобысня. Парни здоровущие, прямо солдаты, только лесенка в мезонинчик трещит. Сидят там у Любаси за полночь, готовы хоть до свету шуметь да подсолнечки грызти.

Я раз возьми и зайди:

— Сейчас, мол, второй час ночи, добрые люди давно спят и вам советуют. Любася, ложись, а молодые люди домой пойдут.

Они все затихли, а потом все швырком-швырком мимо меня по лесенке вниз. Только с улицы песня про буржуев донеслась.

— Вот, — говорю, — Любася, как твои гости нас оценивают!

— Что, — говорит, — заработали, то и получайте.

— Очень, — говорю, — хорошо. Но не бессовестно ли тебе, дочке нашей, которую мы вспоили, вскормили и за нее жизнь нашу поклали, не бессовестно ли тебе такие слова отцу в лицо говорить? Ведь ты уж, смотри, невеста теперь, что про тебя люди скажут?

— Мне, — говорит, — на ваших людей наплевать.

— Ах, — говорю, — очень благодарю.

Допек я ее в ту ночь до горе-горьких слез. Утром встала, чаю напилась и ни с кем не разговаривает. Так и убежала сердиткой.

Дня три через встречаю опять в мастерской одного закадыку Любасиного, с книжками стоит. И согрешил, не сдержал языка:

— Вы, — говорю, — молодой человек, третьего дни в ночь в окна нам пели? Мне, мол, ваша личность знакома.

— Пел, — говорит.

— Довольно, — говорю, — нахально вам после того в наш дом приходить.

— Я, мол, не к вам, а к Любасе.

— Да ведь Любася-то, смешно говорите, дочка моя.

— Ваша, — говорит, — да неоткупленная. Духом вашим от нее не пахнет.

— Вам, — говорю, — очень свободно языком тут вертеть, коли сами недавно из голоштанников вышли. Вот пожили бы, — говорю, — с наше, жилы бы потянули, пустяков бы и не сказывали.

— Вы, — говорит, — извините, не свои жилы тянете, а из учениц.

Так он это сгрубил и стоит, а я даже и слов не найду в ответ, досадую даже на себя. Тут вдруг Любася заходит.

— Ты, — говорю, — послушай, как тут твоего отца честят.

Она к нему:

— Пройди, Петя, ко мне наверх.

Я напротив:

— Нельзя ли, — говорю, — твоему Пете окончательно выйти вон?

— Папаша, — говорит, — что за глупости?

— Нет, мол, не глупости, а умности. Он мне тут, Петя твой, в глаза тыкнул ученицами. Мол, я жилы ихние вытягиваю. Ты как это понимаешь?

Молчит Любася и ничего не говорит. Я опять к ней пытать:

— Ты, может, с ними заодно? Может, пошла бы под окна с ними гикать да визгать, нас со старухой пугать? Прямо так и сказывай, дочка дорогая.

Тут она, гляжу, в слезы. А закадыка Петя книжки об стол хлоп и дверью хлоп.

— Очень, — говорю, — хорошо. Только слезы твои я в цену не ставлю, так и знай, — раз ты родителю своему правды не скажешь. Нам, может, это тоже через сердце. За напрасным делом, дочка, ты от нас разделяешься. Может, на великую беду они тебя накручивают. Ты попомни мои слова.

Ничего, высморкнулась, книжки схватила, хвостом вертнула и к себе в мезонинчик. Опять живем поссоренные, встретишь — у ней и глаза в сторону и с дому запропадала.

Ну, жить-пожить, один раз и кличет меня старуха сверху:

— Андрей Иваныч, подь сюда, что я тебе покажу.

Всхожу. Сидит старуха у комода, как в сказке у корыта, ящики выдвинуты и все порожние.

— Любася, — говорит, — потихоньку все белье куда-то вытаскала. Должно, перебирается на новую фатеру.

Вот те и раз! А в тот вечер и приносят нам письмо. Испугались мы этого письма, хуже телеграммы всякой. В письме записочк